Владимир Личутин - Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга I. Венчание на царство
Уже развиднелось, утренняя хмарь осела в речные низины, солнце ударило по теремным оконницам, светло зажегши их, скользнуло по цветным крышам боярских дворов, окрасило берестяные верхи посадских подворий; голубень протекла с неба, растворилась в уличной наледице, и эта вешняя вода заискрилась, слепя глаза купающимся солнцем. Веселее, суматошливее заполыхали на березах грачи, и вся многодумная, многоорная московская толпа воспряла, оживилась, и без того червленая, алая, зеленая, она впитала в себя и небесные краски; пожалуй, нет ничего пестрее на свете московской толпы. Нашлись и забияки, зачинщики, нарочито пырскающие бараньими сапогами в бабьи подолы: они пыщились, строя всякие куры, чтобы вогнать молодайку в краску; очнулись зубоскалы, баюнки, они уже хватили медовухи у тайного корчемника и сейчас задирали иль несчастного церковного служку, пытаясь стащить с него скуфейку и стоптать под ноги, иль седатого боярина в горлатой собольей шапке, неприступно восседающего в своем коврами убранном возке, упирающего старческие ладони в ореховый дорожный посошок с золоченым яблоком в обвершии.
Да и стоило ли неразумно собачиться с горлопанами и шишами, коли на свежей памяти недавняя московская гиль, стоптанный под ноги, растерзанный боярин Плещеев, коего палач даже не успел довести до плахи, чтобы исполнить царев приговор; еще вживе московская досужая молвь, как неистово праздновали злодеи в доме боярина Морозова, грабя живот его, когда жемчуг мерили пригоршнями, продавая полную шапку за тридцать талеров, золотую парчу резали ножами, деля меж собою, срывали с икон драгоценные ризы, а после святые образа, позабыв Господа Бога, выбросили из окон на площадь. Улица была во власти зубастых, неунывающих горлодеров и горлохватов с первым рассветным часом, и ни пристав с дубовой палкою, ни бирюч с плеткой-треххвосткою, ни немецкий наемный рейтар в железной шапке, ни стрелец с топором, ни казак с пикою, ни драгун с пищалицей не могли совладать с толпою; а верной служебной голове, попадающей к государю, оставалось лишь отмалчиваться, намертво утратив слух, доверяясь плечистым рабичишам, их кованому кулаку и грозному, забористому слову.
...Нет-нет, я отступаюсь, беспомощно никнет, застревает, утыкивается в бумагу перо, разбрызгивая чернила, ибо не в моих слабых силах передать вид утренней московской улицы, с которой уже смыло сон, и похожа она в своем вольном брожении чувств на поднявшееся дрожжевое тесто, готовое пролиться через край квашни...
Напрасно, Богдан Матвеевич, ты охаживаешь рукоятью медную литавру, никто не услышит ее; не случайно один иноземец сказал, посетив сей град: де, снаружи Москва походит на Иерусалим, а внутри на Вифлеем. Лучше пристройся-ка, Хитров, вон за той пышной каретою, обитой снаружи золотою парчою с подкладкой из соболей: снежная кашица пырскает из-под серебряных колес. Это карета Бориса Ивановича Морозова, царского свояка, пожалуй, единственная в престольной: слуги в дорогих иноземных ливреях стоят на запятках, челядь в красных зипунах, с палками, числом не менее сорока, обсыпала карету вокруг, решительно всех расталкивая, но зато сам боярин часто выглядывает в растворенное оконце и улыбчиво кланяется люду, снявши шапку; у Морозова низко стриженная круглая, как шар, седая голова.
Учен Москвою господин, сердце его полно недавней памятью, как вот эта, бредущая к Посаду вольница гнала временщика, яко несчастного зайца, травила его по Китай-городу, пока-то не ушел он скрытным ходом под Тайницкою башней в царев Терем. А после государь со слезами на глазах вымолил у толпы простить своего дядьку.
Морозов неожиданно оглянулся, задержав пристальный взгляд на всаднике, подслеповато признавая его, и Хитров почтительно поклонился, привставши в стременах. И подумал вдруг: а не подарить ли царю вот такую карету? От подарка никто никогда не бегал: у него такое свойство постоянно и невольно напоминать о себе. Да-да, подарю карету с иноземными картинками, кою видел намедни у купца Кароля Молина.
«Осади, осади», – кричали слуги Хитрова, пуская в ход палки, но не с тем усердием, когда по горячке и оплошке можно досадить попавшему под тычок мужику, а тот завопит, разблажится, подымет ор. Нет, махали больше для острастки, для пущего вида: де, не зря хлеб едят, чтоб господин видел рвение и ценил. Но тут же молодцев отбривали площадно: «Чей такой шпынь?» – «Да поповой дочки совсельник, у ней с утра гузно утирает». – «Эй, Мамай на пристяжке, натянем те глаз на шило». – «Бочка на вилах, закрой хлебало, а не то пар спустим. Ишь размахался дубьем, мы те пакшити с кореньем выдерем». – «Чей такой немтыря косоглазый?» – «Да Хитрова слуга». – «Не того ли Хитрова, чья корова соплями объелась?..»
Ну и к каждому слову, вестимо, соленый приварок, от которого и дубленые уши увянут. Тут главное не смутиться, не ввязаться в прю, а не то заедят, как лесовой гнус. А так полаются незлобиво, да и отстанут.
Через Ильинку Хитров выехал на Пожар; по правую руку близ моста через Неглинку на крестце его Земский приказ, с двух сторон обнесенный бревенчатыми островерхими палями: там с раннего утра видно муравьиное кишение, в писцовых избушках подьячие выправляют бумаги, жалобы, челобитные, слезные прошения; посадские толпятся у высокого крытого крыльца, добиваясь милости у дьяка Грамотина, кто-то норовит и попасть пред очи начальнику Хитрову; но тот нынче минует приказы, доверяясь дьяку: на правеже у должников выбивают деньги, учат, чтобы зряшно не займовали, жили по средствам, блюдя заповедь: «Беден, но честен». Кто-то не выдержит боя, вдруг завопит слезно, прося пощады у пристава, и иная православная душа, бродящая возле с калашным лотком, или с медовой палагушкою, или с квасною бадейкою, невольно зажалеет несчастного и перекрестится, поминая Господа и прося лишь единого, чтобы не поменяться судьбою со страдальцем.
На площади досужий люд сам по себе потерялся под красной зубчатой стеною: кто скатился на Болото к Москве-реке на рыбный рынок, кто подался к съестным лавкам на Неглинный мост, иные толкутся на Пожаре, сторговывая холсты да кружева, картинки немецкие да книги с лотков на Фроловском переходе через ров; богомольник да праведник, презрев суету мирскую, спешил к Успенскому собору, чтобы поклониться государю, может, и припасть к его руке, коли повезет, когда царь-свет проследует к заутрени. Ну а служивые всякого чину, кому необходимость быть на государевом дворе, поторапливаются к означенному времени ко Дворцу.
Хитров спешился перед воротами на царев двор, слуга принял лошадь и оружье, дальше проезд заказан под страхом немилосердного наказания. На что уж Морозов свояк царю, но и тот, тяжело отпыхиваясь, с одутловатым от излишеств породистым лицом, поддерживаемый рабами, вылез из кареты, обитой дорогими соболями, и пеши направился к цареву постельному крыльцу. Хитров земно поклонился, и боярин ответил ему, протянул ласковую мягкую ладонь, а после они троекратно расцеловались, не рядясь чином. От Морозова пахнуло вином, табаком и родостамом. Хитров с тайной ухмылкою подумал: «Небось табачку за губу принимал, не бояся царева гнева?» «Дай Бог здоровья». – «Слава Господу... И тебе того». – «Говорят, не нынче, так завтра патриарх отойдет?» – многозначительно спросил Хитров вполголоса, оглянувшись, не подслушивает ли кто. «Все в руце Божьей, – вздохнул Морозов. – Плачуся, оставит сиротами. Как нам жить?» – «Ханжи-то забегали. Перемененья хотят. Свариться бы нам не нать», – намекнул Хитров, вызывая боярина на откровенность: хитрая лиса, словом себя не выдаст. «Бог даст. Бог даст», – с грустным вздохом ответил Морозов и отправился в Терем, на ходу распахивая тяжелую шубу; молодые чины, жильцы и дворяне городовые, стольники и дети боярские почтительно расступились, земно кланяясь богатейшему господину Руси. Хитров какое-то время смотрел вслед, стараясь прочитать мысли царского дядьки: объегорит, ой, объегорит, лиса. Хитров отвлекся от толпы, залившей дворцовую площадь, взглянул на солнечный царев Терем и неизвестно отчего рассмеялся: иль от досады какой, иль от вскипевшей в жилах крови, иль от злорадства. И тут тело напомнило не ко времени: весна, ярится все вокруг, всякая былинка к былинке норовит приклонить, а он – сухостойна на юру. Жениться бы горькошенько надо: для кого хлопочет, закоим затеивает завод во Дворце, коли один на свете, как мних. Была баба-то утешна, но бездетна, оттого и затворилась в монастырь, а сейчас и вовсе из памяти списана. Но отчего на ум припала? Патриарх нынче помирает, большие перемены грозят, Ртищев да Зюзин втихую подсиживают, поперед хотят выскочить, а он вот, Хитров, не ко времени о тухлом племени затосковал. Да и то, какая в жене корысть? Словно собачья костомаха: не угрызешь, но и выбросить жалко. Давыдка, фрыга, литовкой дразнился, надо поторопить.
...Тут в окне царицыной палаты мелькнуло молодое женское лицо спальной боярыни, или мамки, иль служки какой, а может, и самой государыни. На сносях и разрешиться не может, опять же Алексею Михайловичу тревоги и печальные хлопоты. Хитров затуманился, любопытно выслеживая молодицу, пробежался взглядом по Верху и вдруг удивился тому, как, оказывается, причудлив Терем. Богдан Матвеевич прежде не замечал его пестроты, за много веков Двор достраивался по характеру нового государя, и всякий царь, возлюбя прошлое, из всяких служб ничего не убирал, не норовил роскошью затмить затеи прежних великих князей, но и проявлял личную волю и вкус, пристраивая свои покои. Вот и прежний государь жил в деревянном Тереме, заботясь о худом здоровье, но сын Алексей поставил себе новый, каменный, с высокой крышею на немецкий вкус.