Даниил Мордовцев - Царь Петр и правительница Софья
— Чтоб я больше не видел тебя с коробом! — повторил «огненный мальчик» и отвернулся, чтобы еще раз поблагодарить своих юных преображенцев и семеновцев.
— Виват! Виват, царь-государь! — дружно закричали ребятишки, и, словно стаи галок, полетели в воздух шапки.
Вместе с Зотовым, Борисом Голицыным, Гордоном и Лефортом царь направился к саням, которые ожидали его на берегу Москвы-реки. Но там его встретил знакомый уже нам по Кукую немчин Яган Монс и поздравил с «викториею». С ним были его дочки, тоже немножко знакомые нам Модеста и Иоганна, или Ягана. Как и Петр, девушки выросли, выравнялись и похорошели. Подрумяненные морозом щечки их так и пылали, а черные глазки сверкали невинностью и приветом. Они были богато одеты в немецкое платье, перед которым тогдашний московский женский наряд с телогреями и душегреями казался чем-то вроде огородного пугала. Впрочем, в младшей сестре Ягане заметно было меньше приветливости, хоть она была и красивее сестры: казалось, она дичилась молодого царя.
Поздравив с «викторией», Монс усердно просил Петра пожаловать к нему в гости, отпраздновать «дизе гроссе викториа». Молодой царь любил посещать немецкую слободку, где не было московской убийственной скуки и чопорности, и потому охотно принял приглашение любезного немца, тем более, что с некоторого времени он стал находить приятным общество его хорошеньких дочек.
Молоденькое общество разместилось по саням. Хитрый Монс так устроил, что Петру пришлось сесть в одни сани с его дочками, а сам он и прочие разместились в других санях. Когда москвичи увидели своего юного царя рядом с девицами, они в ужас пришли.
— Глядь-ка-сь, глядь-ка-сь, православные! Царь — от с девками поехал! Ай, срам какой!
— Ай-ай-ай! И стыдобушки-то у них нет, у окаянных иноземок: хоть бы фатами позакрыли свои бесстыжие зенки.
— Да и царь — от, Господи! Неужто это царь!
— Это выродок, не царь: ведь сороки-то неспроста на Москву налетели…
— Знамо дело! Последние времена пришли: света переставление, чу, близко… Да и Микитушка, царство ему небесное, и все отцы сказывали.
— Иверска, чу, даве плакала: слезыньки так из сухого древа и льют, так и льют!
— А мне онамедни поп Андрей, что у Спаса в Чигасах, сказывал: бысть ему видение, в тонце сне явися ему Афедрон, борода седенька…
— Кто ж он, почтенный, будет, Афедрон этот?
— Муж некий…
— Не Афедрон, такого имени и в святцах нетути, може Афинодор?
— Много ты знаешь!.. Сказано, Афедрон. И в Евангелии, чу, чтут: с Афедроном исходит…
— Об царе что ль?
— Знамо, о царе. Вон и сороки… видение было отцу Андрею, а царь вон с девками.
Но царь не слышал этих рассуждений москвичей о его особе, о видениях, о девках. Впрочем, он уже успел узнать эту рассуждающую Москву еще во дворце от матери — царицы, от бесчисленного множества царевен, теток и сестер, от всего этого «бабья», которое жило стариной и всевозможной чепухой: ему огадили эти вечные толки о «перстном сложении», о «трегубой аллилуе», об «аллилуевой жене»; все эти «бысть видение», в «сониях старцев», «в тонце сне», «некий муж», «жена некая»; эти «знамения», «сороки», «борода седенька», «бысть глас» — всей этой чепухе Москва верила, о ней только и говорила, и это злило «огненного мальчика», бросало его в крайности, в разрыв со всей этой темнотой, затхлостью, постоянными придирками матери: «это негоже», «это не пристало», «это не по старине»…
И вот он мчится в немецкую слободку, только бы быть подальше от двора, от этих постельниц, приживалок, дурок, ханжей и святошей. И он не мог не чувствовать, что в этой новой немецкой сфере ему легче дышится — его тут понимают и не пилят, не ноют.
— А какая была фестунг хорошая, крепость, — заговаривает хорошенькая Модеста.
— Зело хороша, — весело отвечает царь, — спасибо Гордону да Лефорту, они надоумили.
— Да у вас, государь, и глаз подбит?
— Точно, подбит, ловко угодили… ранили…
— О, да! Это почетная рана, эйне эрлихе вунде!.. И вам больно, государь?
— А зачем ты говоришь мне вы, разве нас много?
— А как же, государь? Ты — грубо, невежливо…
— Какое тут невежество! Мы и Богу говорим ты.
— А как же, государь, вы в грамотах пишете: мы, великий государь… И батюшка ваш так писал, хоть он был один.
Петр задумался, это ему еще никогда не приходило в голову.
— Это дьяки выдумали, — наконец решил он и обратился к другой своей спутнице, к Ягане, которая все время молчала, надув губки.
— А ты что, Яганушка, молчишь? — спросил он ее.
— Не хочу сердить вас, государь.
— Чем сердить? — удивился он.
— Собой.
— Как собой? Я твоих слов в толк не возьму.
Девушка молчала и следила глазами за копытами пристяжной, которые далеко отбрасывали комья снегу. Петр заглянул ей в глаза.
— Ты гневаешься на меня, Яганушка? За что? — спросил он.
— Я не смею гневаться на своего государя, — был ответ.
— Так что же с тобой? Сказывай… Какая муха укусила ее? — обратился он к Модесте.
— Не знаю, государь: теперь мух нет.
— Ну, так что же, Яганушка? — нагнулся он к упрямице.
— Как же, государь! — сказала та и вся вспыхнула. — Вы сами говорили, что терпеть не можете девчонок, гэслихе мэдхен…
И Петр, и Модеста рассмеялись.
— Да ты уж ноне не девчонка… ты, девка, красная девица.
Брови лебедины…
Глаза соколины…
Лошади остановились как вкопанные: они были у ворот дома Монса.
XVII. Под Перекопом
— А что ни говори, прав, многократы был прав наш потешный царек — от, когда брал на Москве-реке снежный Перекоп — город: не взять-де его Ваське Голицыну… Вот я и у Перекопи этой, а поди, укуси ее…
Так говорил сам с собою князь Василий Васильевич Голицын, мучимый в своем шатре бессонницей под стенами Перекопа. Это было через два с лишком года после того, как «потешные ребятки» Петра брали снежный город на Москве-реке.
Более чем стотысячная московская армия с Голицыным во главе и шестидесятитысячное казацкое войско с новым гетманом Мазепой действительно обложили Перекоп весной 1689 года.
— Да, укуси Перекопь-то эту, — ворчит про себя Голицын, — а она, царевна Софья, как похваляет меня!.. Дура, старая девка!
Он подходит к той части палатки, где поставлен походный киот, а перед ним раздвижной стол, покрытый дорогим персидским ковром и заваленный бумагами и книгами.
— Вот похвала другу Васеньке… Дура!
Он берет со стола письмо и, присев к канделябру с горящими восковыми свечами, читает про себя:
— Свет мой братец ватенка[4], здравствуй батюшка мой на многая лета и паки здравствуй, Божиею и пресветые Богородицы и твоим разумом и счастием победив агаряны, подай тебе Господи и впредь врага побеждати, а мне, свет мой, веры не имеетца што к нам возвратитца, тогда веры пойму, как увижю во объятиях своих тебя, света моего. А што, свет мой, пишешь, штобы я помолилась, будто я верна грешная перед Богом и недостойна, однако же, дерзаю, надеяся на его благоутробие, аще и грешная. Ей, всегда того прошю, штобы света мего в радости видеть. Посем здравствуй, свет мой, о Христе на веки неищетные. Аминь.
— Дура! И писать-то не научил ее Симеон Полоцкий.
Зол князь Василий, крепко зол. Скорее он смутен, чем зол. Это письмо вместе с другими бумагами и грамотами привез из Москвы гонец, боярин Сумбулов.
— Меласю, слышь, за него обещали… Да и девка, кажись, непрочь от него. — Он задумался. Несмотря на то, что ночь давно наступила, а над обширным станом все еще стоит гул. В цепи перекликаются часовые. С неприятельской стороны, из-за «перекопи», доносятся иногда рев верблюдов, крики ослов. Иногда прокричит петух.
Смутно на душе у Голицына. Связал он свою жизнь с этою царевною, давно связал в мертвый узел, не зная, что из этого выйдет. А, кажется, что добром не кончится. Вон потешный царек все круче и круче завертывает, шибко забирает… Не чаяли они этого…
И перед ним картина за картиной проносится все, что было в последние два года, когда в недобрый час задуман первый поход на Крым.
— Силу не махоньку вывел я в поле, стотысячную рать! Зато и титло мне дали не махонькое… Шутка сказать! Большого полка дворовый воевода, царственные большие печати и государственных великих посольских дел сберегатель и наместник новогородский!
Долго двигались рати, пока дошли до Самары.
— Тут подоспел гетман Самойлович, а с ним пятьдесят тысяч казацкой силы. Казалось бы, чего лучше! Так нет, окроме стыда ничего не вышло… Идем, идем, а татар все нет. Где татары, Богу одному ведомо. Радость бы, кажись, нам, так нет, одно горе… Степи ногайские, что море, ни конца ни краю им не видать. Хоть бы облачко на небе, точно и сам Бог отвратил от нас лицо, истинно отвратил: упека такая, что хоть ложись да помирай!