Валентин Пикуль - Слово и дело
Первым стоял «подпис» Бестужева-Рюмина. Сразу все становилось ясно, и перья вжикали под челобитной, умоляя императрицу скорее упрочить спокойствие государства назначением Бирона в регенты.
— Я никак не могу понять! — удивился Бирон, похаживая среди придворных. — Или все вокруг меня сошли с ума? За что мне оказывают такую честь? Можно подумать, что я гений…
Так вот постепенно, отзывая в сторону то одного генерала, то другого сенатора, он заполнил подписями всю челобитную.
— Мне теперь ничего не осталось, — сказал Бирон, притворно недоумевая, — как отнести эту бумагу к ея величеству…
Анна Иоанновна почувствовала облегчение. Сидела на постели, а девки комнатные волосы ей чесали. Бирон вручил челобитную.
— Любовь моя, Анхен, — говорил он, — прости, но я не в силах долее скрывать опасность, в которой ты пребываешь. Этих жестоких слов боятся произнести все, и только один я способен сказать их тебе. Не оставь меня, Анхен! В последний раз благослови меня и семейство наше… Одна твоя подпись сейчас может возвысить меня или ввергнуть в нищету прежнее ничтожество.
Анна Иоанновна челобитную тоже запихнула под подушку:
— Не проси лишнего, друг мой. Не могу исполнить я просьбы твоей, ибо велика моя любовь к тебе… Как же я с высот горних мира нездешнего видеть буду мучения твои на этом свете? Уезжай в Митаву, и там ты будешь спасен…
Через кордоны герцога к ней прорвалась племянница. Анна Леопольдовна сообщила тетке, что к соборованию все готово. Анна Иоанновна в злости отпихнула ее от себя:
— Сговорились вы, что ли? Не пугайте меня смертью…
Она была еще жива, но уже казалась всем лишней. Все хотели скорее от нее избавиться, чтобы приветствовать восхождение нового светила. 16 октября Рибейро Саншес сказал, что конец недалек. Это же признали в консилиуме и другие лейбмедики. Анна Иоанновна сама почувствовала близость смерти и тогда позвала к себе Остермана. Они долго беседовали наедине (даже Бирон был изгнан). О чем шел их разговор — это останется тайной русской истории. Но когда Остерман выкатился прочь, рыдающий, словно заяц, которого затравили собаки, тогда был зван в покои Бирон.
Анна Иоанновна лежала, высоко поднятая на пуховиках.
В руке она держала челобитную, и дальнозоркий Бирон еще с порога заметил, что она уже подписана императрицей.
— Ты этого хотел? — сказала она любимцу. — Так я это для тебя и сделала.
Но чует сердце мое, что апробация моя добра не принесет… Здесь я подписала твою гибель!
Бирон в гибель не верил. Он с большим чувством прижал к губам пылающую руку женщины, которая дарила ему любовь, рожала ему детей. А сейчас она умирала, отдавая ему в наследство великую империю мира! Она отлетала сейчас в небытие, а русский Надир оставался с маленьким шахом Иоанном, который весело смеялся за стенкой… («Задушить бы его подушкой — сразу!») Все было решено келейно. Три немца и два русских вручили Россию пришлому человеку из мигавской конюшни. Во дворце гулко хлопали двери, по апартаментам метался как угорелый Бестужев-Рюмин, крича надрывно в комнате каждой:
— Лучше Бирона не сыскать!
…Чистым снегом занесло могилу Волынского и его конфидентов, над храмом Сампсония-странноприимца закружила пурга.
***Чистый снег засыпал и хоромы московские, лежал нарядно на крыльцах теремов старых. Снег был первый — праздничный…
17 октября Наташа Долгорукая въехала в Москву, обитель юности, где оставила готовальни и книги умные. Уезжала отсюда совсем молоденькая, веря лишь в добро, а вернулась матерью с двумя сиротами на руках, вдова обездоленная, несчастье познавшая.
— Вези нас прямо к Шереметевым…
Братец Петя встретил сестру с испугом:
— Вот не ждал тебя… Ну куда я вас дену? Нешто не могла ты, Наташка, прямо на деревню отъехать?
Разговор происходил в библиотеке Шереметева, и здесь же библиотекарь сидел — поляк Врублевский. Братец молол дальше:
— Я бы тебя, сестрица, и поместил в доме своем, да негоже ныне. Я ведь жених княжны Черкасской, а «тигрица» сия дочь канцлера, кабинет-министра. Каково поступок мой на карьере тестя при дворе скажется? (Наташа плакала, дети, на мать глядя, тоже ревели.) Невеста моя богата и знатна, шифр бриллиантовый у плеча носит. Уж ты прости, сестрица. Денег я тебе дам, а более не проси…
Не вовремя ты из ссылки возвратилась. Да и я только-только карьер свой взял, при дворе ухе принят…
Он сунул ей кошелек. Наташа отбросила его и ушла.
Вспомнилась ей дорога от Березова до Москвы, на всем протяжении которой она копеечки не истратила: народ ее поддерживал.
Ее нагнал на улице библиотекарь Врублевский:
— Добра пани! Грошей не имею, а сапоги дам…
Тут же, на снегу, разулся и бросил сапоги Мишутке:
— Маленький пан мерзнет…
В одних чулках вернулся он в роскошные палаты Шереметева.
Наташа переобула старшего сына в сапоги новые, полугодовалого Митю, которого, родила под штыком, прижала к себе, и пошли они по Москве, наполненной гамом и толкотней людской. Девятилетний Мишугка бежал рядом, цепляясь за подол шубы материнской, а младший спал доверчиво, разморясь, и Наташа ощущала тепло детское и понимала, что жить стоит — ради детей, ради их счастья, чтобы выросли зла не имеющими, и тогда старость навестит ее — как отдохновение…
Над первопрестольной поплыл тревожный набат колоколов. Медным гулом наполняло Москву от Кремля самого, ухали звоны храмов высоких, заливались колоколята малые при церквах кладбищенских. Возле рогатки служивый старичок навзрыд убивался, плакал.
— Чего плачешь, родимый? — спросила его Наташа.
— Ах, и не пытай ты меня лучше… Беда случилась!
— А чего благовестят? День-то нонеча какой?
— День обычный, — отвечал служивый, — но прибыл гонец с вестью… Звонят оттого, что умерла наша великая государыня. Господь бог прибрал касатушку нашу ласковую Анну Иоанновну!
По щекам Наташи сорвались частые слезы — от счастья.
Она и плакала. Она и смеялась. Легко ей стало.
— Не горюй, — сказала. — На что убиваться тебе?
Служивый слезы вытер и глянул мудро.
— Ах, сударыня! — ответил он Наташе. — Молоды вы еще, жизни не ведаете. А плачу я оттого, что боюсь шибко…
— Чего же боишься ты теперь?
— Боюсь, как бы ныне хуже на Руси не стало!
Служивый отворил перед ней рогатку. Во всю ивановскую заливались сорок сороков московских, будя надежды беспечальные. И шла Наташа по Москве, смеясь и ликуя. Целовала она детей своих, еще несмышленышей.
— Вырастете, — говорила, — и этот день оцените. Для вас это будет уже гишторией, а для матери вашей — судьбаПервопрестольная содрогалась в набате погребальном.
Благословен во веки веков звон этот чарующий.
Глава 16
Вот, наконец, издохла она,
Оставши в страхе
Всех, которы при ней,
Издыхающей,
Там находились…
Вас. Тредиаковский. ТшемахчдаАнна Иоанновна встретила смерть с достойным мужеством.
Она умерла гораздо лучше, нежели сумела прожить…
Глаза «царицы престрашного зраку» медленно потухали.
Императрица умирала — в духоте, в спазмах, в боли.
Взглядом, уже гаснущим, она обвела придворных и заметила прямую, как столб, фигуру Миниха в белых штанах, с бриллиантовым жезлом в здоровенной ручище, обтянутой перчаткой зеленой.
— Прощай, фельдмаршал! — сказала она ему твердо. В этот последний миг она будто желала примирить Миниха с Бироном — двух пауков, которых оставляла проживать в одной банке. Иерархи синодские читали отходную, и дымно чадили свечи…
Потом взор Анны Иоанновны, медленно стекленея, вдруг замер на Бироне. Долго-долго смотрела она на своего фаворита, словно хотела унести в могилу память об этом стройном и сильном мужчине, который утешал ее в жизни.
И вот губы ее плачуще дрогнули.
— Не бойсь! — произнесла она внятно.
Еще раз обвела взором близких, лица которых плавали перед ней, как в тумане, колеблясь и расплываясь в свечном угаре.
— Прощайте все! — закончила Анна.
Голова ее дернулась, а глаза больше ничего не видели.
Анна Иоанновна умерла, прожив на белом свете 46 лет 8 месяцев и 20 дней.
Десять лет русской истории, самой тягостной и унизительной, закончились…
«Не бойсь!» — это были слова ее политического завета.
Она внушала Бирону — не бояться России и народа русского, но сама-то всю жизнь прожила в самом гнусном страхе…
Прусский" посол Мардефельд поспешно строчил донесение в Берлин — молодому королю Фридриху II:
"Все русские вельможи отправились в Зимний дворец поздравить регента, целуя ему руки или платье.
Он заливался слезами, не будучи в состоянии произнести ни одного слова. Спокойствие в империи столь велико, что можно сказать — ни одна кошка не шевельнется!"