Наталья Головина - Возвращение
Герцен по привычке (ведь душевный облик не переменить вдруг) не умел жить один. Его прибивало к разным лицам. Парижские, похожие на женевских, они мелькали перед его глазами безостановочно, — бодрящиеся и живые своими претензиями, «втесняли ему свое знакомство»…
Кажется, впервые он настолько утратил равновесие и уверенность. И, с чувством неисполнимости того, искал опоры вовне. Но новые знакомые были чужими, заранее он чувствовал свое скорое отталкивание от них… Он верил теперь лишь в очень немногих да в себя самого, что «добрая», неломаная часть его души выведет его из потерянности, из ощущения беспросветности.
Одним из немногих, с кем довольно долго сохранялась у него душевная близость, стал Пьер Прудон, с которым он встретился в Париже в тюремной крепости Сент-Пелажи.
— Вы один гражданин из этих господ! — говорил ему Александр, пожимая через зарешеченный барьер зала для свиданий его бледную руку в рыжеватых веснушках. У Герцена при этом становилось непривычно за последние два смутных года тепло на сердце.
У его собеседника, с которым они были не слишком тесно знакомы по прежним их встречам, но сблизились в теперешней их совместной борьбе, кажется, блестели слезы за толстыми стеклами пенсне, он отвечал:
— Да… Вы с Бакуниным — одни в этой груди, которую многие считают каменной. В вас есть душа и цельность, решительность молодости, мы же — выродившиеся крикуны, втайне почитающие силу, и безжалостные гонители, если наконец сами завладеем властью.
Им удалось прийти к согласию в определении курса их журнала. Главное, сформулировал Герцен, — преследовать соглашательство и монархизм не вовне, что довольно легко, а в своем собственном стане, вскрывать круговую поруку демократов и власти! Прудон через решетку одобрительно похлопал его по плечу, сказал с любовью:
— Варварский русский задор! — и просил привезти свежих гранок, доставлять их немедленно, и для себя — фунт своего любимого лимбургского сыра. Герцен сам доставлял ему гранки.
Свидания в Сент-Пелажи производили на него крайне тяжелое впечатление. Лицо Прудона было нездорово припухшим: сказывались заколоченные окна в камере и сырость. Заметно ухудшалось его зрение. Герцен думал с тоской и гневом, что тут также новое (однако вполне в теперешнем торгашеском духе): ведь со времен Возрождения ум и мировая известность все же служили в какой-то мере защитой для мыслителей. Их преследовали и порой казнили, но не унижали в мелочах. За разоблачение в печати действий президента Луи Наполеона полубольной, но несдающийся издатель был приговорен к трем годам заключения. Впереди два года. И в кассе журнала оставались считанные франки на уплату штрафов.
Еще одно ошеломившее Александра впечатление от их разговоров. Воистину, сколь много в мыслителе от человека! Они толковали о будущем. Герцен слегка поежился от услышанного, возражал. Прудон же раздраженно обрывал его восклицаниями насчет «варварского задора». За время пребывания в камере у него развинтились нервы. Наконец сам факт его тюремного заключения давал ему некоторое моральное преимущество перед собеседником по другую сторону барьера, и Александр решил выслушать его молча, стараясь не углублять противоречий.
Дело было в том, что сегодняшнее государство отрицалось изможденным узником Сент-Пелажи для некого безнационального и по-гарнизонному регламентированного существования, обоснование его было главным в прудоновской доктрине. Принудительного, да, если не будет понята целесообразность такого строя! Однако целесообразность для чего, для счастья? Со свободой для каждой отдельной личности общество единственно становится человечным, не удержался все же от возражений Герцен. И ответ был: для справедливости!
Ледяным повеяло на Александра от этой «справедливости», при которой контролировалась бы даже частная жизнь, — жутковатый промозглый очаг, для которого (кем?) подбирались бы семейные пары, и, чем меньше любви, тем лучше и надежнее. А в отношении к женщине у его собеседника было — Герцен не сразу решился про себя сформулировать — вот именно… у социалиста Прудона — крестьянское, мелкособственническое, буржуазное: считать женщину чем-то вроде трудоспособного животного плюс устройством для воспроизводства населения. Изменившую жену следовало, по его мнению, всенародно позорить и казнить. Подобно тому следовало поступать, утверждал он, и со многими другими нарушителями порядка в обществе будущего, с тем чтобы всеобщей была служба новой справедливости вплоть до смерти.
Религия без церкви и… новое крепостное право? — решился назвать вещи своими именами Александр. Да. Но во имя… Однако какое же это имеет отношение к социализму?! Так будет справедливо, отвечал Прудон.
Итак, лихорадочно размышлял Герцен, новый строй как всеобщее солдатство и повиновение приведет к новой жизни? Что же выйдет — снова грубая кромешная сила верховной власти? Практик социальной борьбы, слыша такое, Герцен не может не задаваться мыслью: куда приведем предлагаемым путем? «Послушайте же, Прудон, социализм без свободы — это рабство и животное состояние!» — не мог не возражать он. И был резко оборван собеседником.
(В последующие годы их противоречия станут еще острее.)
Александр горестно размышлял после свиданий в Сент-Пелажи об истоках слышанного там. Причиной всему, решил он, атмосфера Парижа, захлебнувшегося кровью, страхом, насилием. Она отравляла сознание всех, даже лучших, видом повседневного произвола, закладывая в их сознание представление о нем как о вполне приемлемом методе достижения будущего общественного блага. И тут самое горькое, что о том можно сказать, подумал Герцен.
Становилось все сиротливее в мире. И он задыхался в сегодняшней парижской атмосфере.
Недавние массовые расправы определенно привили многим вкус к ним, что отзывалось нарастанием зловещих процессов в теперешней здешней жизни. Воцарился психологический террор — каждодневный и всеобщий по массовости его поддержки…
Любая обмолвка, необычность чьего-то облика, всякая небылица, которую кто-то возвел на кого-то, — и можно было ожидать, что к вечеру придут. Ощущалось, что каждый боялся каждого: дворников, лавочников, знакомых… Герцен наблюдал на бульваре праздничный выезд в экипаже под охраной гвардейцев Луи Наполеона, субтильного и разодетого человечка с редкими усиками и бравурными жестами. Торговцы устроили овацию оплоту новой политики, суть которой была в том, что теперь боролись не с идеями, а с их носителями — путем физического их уничтожения. Так просветляют ли души кровавые общественные потрясения?! — задал он себе вопрос.
А вот что писал из Москвы Грановский. Всякое известие о движении социальной мысли на Западе отзывалось теперь расправами в России. Доносы следовали тучами. О самом Грановском в течение последних трех месяцев два раза наводили справки. Было слышно о предполагаемом закрытии университета, что вполне возможно, несмотря на неслыханность того, сообщал дальше Грановский. Пока что число студентов в нем ограничено тремя сотнями. Все было глухо, как под каменной плитой, только разрастались, как плесень, слухи… В том числе, что застрелили в тюрьме Бакунина и что умер Герцен. («Значит, жить тебе долго!..») Грановский горевал, что окружающие подавлены и в странном спокойствии ждут, когда наконец прихлопнут всё и всех? Сам он решил не выходить в отставку и ждать на месте свершения судьбы. Хоть что-то можно делать, пусть потрудятся и выгонят сами!
Письмо Грановского тяжело легло на душу Александра в довершение к виденному в Париже.
Его поразило, с какой охотой добровольцы здесь и там, на родине, «заступили на место тайной полиции». Разве что искусство порой напоминало обществу, что нечто-де неладно, как будто на практике что-то еще могло считаться непотребным в теперешней Валгалле… Беспрепятственно разрастались только приобретательство и пролазничество… И эти люди, что в массе своей удовлетворяются сегодняшними трусливо-животными формами существования, — те самые, с которыми Герцену делать революцию?!.
«Я… не нужен?» — билось в его мозгу как вопрос; потом все прочнее — как утверждение… Он чувствовал себя тяжело отравленным.
В мае был окончательно закрыт их с Прудоном журнал. С либеральничаньем посредством денежных залогов было также покончено. И Герценом интересовались как соиздателем. Было очевидно, что скоро его вышлют из Франции.
Напоследок забавное.
А впрочем, важное среди прочих целей его приезда в Париж, потому что деньги для него — это независимость и оружие.
…Джемс Ротшильд был человеком в преклонных летах, тучным, но властно и бурно подвижным, с искушеннейшими глазами в тяжелых восточных веках, с наследственным отныне для его потомков баронским титулом, приобретенным, как говорили, за четверть миллиона. Некоронованный император международного банкирского сообщества. Так вот, барон Джемс вступил в противостояние не более, не менее, как с императором Николаем I. (Герцену пришла в голову счастливая мысль столкнуть их.) Закончилось безусловной победой Ротшильда.