Иван Полуянов - Одолень-трава
В сладкой музыке самовар, сверкает боками, конфорка точно корона, и такой родной, избяной дух точат бревна, так щурится кошка, намывая лапой гостей, что в горле у меня защемило.
Прикорнул я в уголке, усмиренный покойным избяным духом.
Очнулся будто от толчка. Где я? Что со мной?
— …Никому с Россией не совладать! — на хрипоту срывался Ширяев. — Расхомутались мы! Англичане, французы, Америка для нас один пш-шик!
— Рабочий класс, — стучал кулаком Степан-питерский по столешнице. — Во главе угла — пролетариат.
— Давно ли лаптем щи хлебал, пролетарьят? — качалась на стене ширяевская тень. — Я из деревни, ты из деревни в город ушел. Так что, крестьянство, по-твоему, в пристяжку? Не-е… Мужик, он коренной, поддужный!
Лысой головой никнет в миску с рыжиками старый ваган.
Махорочный чад слоится под потолком.
— Ширяев! — я сволокся с лавки. — Ширяев, ты посты выставил?
— Бр-рысь! Какие посты? Кругом Россия. Мы — поддужные!
Ничего нет противнее, как надевать размокшую обувь. От сырых портянок проняло меня дрожью. Выскользнул я к калитке.
— Ты, Федя? — спросили из темноты. — Совещаемся вот: скинуть надо Ширяева с командиров, на хмельное слаб.
Я к колодцу сбегал, воды принес. В горнице вытащил Ширяева из-за стола:
— Умойся.
Кое-как привел его в чувство.
— Федя… Малый! — Ширяев кашлял и ежился. — Даю зарок не пить. Урон революционному долгу от водки, говорю как сознательный и сочувствующий.
Алую полоску зажигал восход. Развиднялось. Дождь чуть крапал.
Не напрасно кошка намывала гостей: нагрянули незванно-непрошенно.
Нагрянули, паля из обрезов и горланя:
— Ура! Бей голодранцев!
Свистнула по окну пуля, лопнуло стекло, и потух задутый ворвавшимся предутренним холодом теплый, покойный избяной душок.
Мы залегли у калитки, залпами смяли, откинули горлопанов за огороды, за лысые бугры суходольного луга.
Все равно худо: патронов в обрез, измором нас возьмут.
Из конюшни Ширяев вывел мне лошадь:
— Скачи, малый. Авось прорвешься. Не тушуйся, мы поддержим.
— Куда ехать велишь?
— Хоть до самой Тоймы… К черту на рога! — вспылил Ширяев. — Исполняй приказ, не рассусоливай.
«Жиг! Жиг!» — жигали пули. Наперерез коню — девка, старикова дочь: «Стой!» Не она ли привела кулацкую банду? Не удержать ошалевшего под выстрелами коня, ударил ее грудью, упала под кованые копыта.
* * *Топорами порубленные, на бугре свалены мои боевые товарищи. Знать, не тратились бандиты на пули… Опоздала выручка!
Жесточал я сердцем, уходила из меня жалость. Не прав ты был, Ширяев, наставник дорогой: солдатом делают солдата не только бои, штык ко штыку, не только отступления, но и потеря своих, с кем жидкий супец хлебал из одного котелка, кто последним с тобой делился. Я усвоил, Ширяев, навсегда: уцелею в этой войне, в других, какие будут, то жизнью буду обязан тебе. Велел — скачи! А патроны были на исходе и до своих далеко. Подарил мне Ширяев жизнь, когда вывел коня, когда огнем прикрыл — последними-то патронами!
Солома дымила кислой вонью и не загоралась. Охапками натаскал я соломы на крыльцо избы. Высокое крыльцо, тесовое — ступени крутые, балясины пузатые, кровелька с фигурной резьбой. Окна в резьбе, в узорах, балкон расписан цветисто. Не изба, право, а терем! Что за причелины пущены плотниками к желобам-водостокам, что за кружева-оборочки на балконе! У окон березы посажены — тоненькие, белые. Листочки желтые на траву-мураву осыпаются, словно золотом одаривают березки. Сюда бы, к окошечку, красну девицу с прялкой, на завалину деда-баюна — то вся сказка наяву.
Была девица, был старик — рубаха распояской. И стал терем-теремок, кружева деревянные, для нас капканом.
Вразброд на бугре прозвучал залп — скупой салют над братской могилой.
Дымила солома, отсыревшая на дожде: напрасно я раздувал жалкий, тлеющий огонек.
Рыжий, с подметкой, припутанной проволокой, но со шпорой красноармейский ботинок скинул с крыльца солому.
— Ты что? Этакую домину на распыл пускать — Советской власти накладно. Мы еще вернемся!
Дым шел от соломы. Горький, едкий до слез был дым, и я плакал. По Павлину Федоровичу — все его видели железным, несгибаемым, а ведь он был мягким, добрые глаза за очками, и мне тельняшку дал; по Ширяеву — «люблю!» кричал в рукопашной, а погиб от кулацкого топора; по Степе-питерскому и по всем, кого я не знал, но кого приютил холм на бугре. И еще по кому я плакал, не стыдясь слез, — может, по деревенскому наивному пареньку в опорках?
Глава XVII
Темная Рамень
Как ни креплюсь, разбирает волнение: выпала мне ходка на Двину. Десятки верст по лесам-суземам, по болотам… Отец дал понять: больше некому.
Викентий Пудиевич в лице изменился:
— Черт возьми, это же невозможно!
Худой, с желтым нездоровым лицом человек, небритый, какой-то запущенный, — кто в нем узнает всегда подтянутого щеголеватого Пахолкова?
— Я стараюсь, моя девочка, но получается все невпопад. Бью, бью — и мимо! Меня избегают, сторонятся в Ельме. И раньше… И раньше так было! Хоть пулю в лоб, мне нужно подняться во мнении окружающих. Есть для этого шанс. Прошу, Достовалова, заклинаю: уступи! Идти через фронт огромный риск, размеров его ты не представляешь. Я твой учитель, — сбивчиво шептал он, дыша мне в лицо, и сжимал мне руки. — Мой моральный долг — принять опасность на себя.
Не знаю, как у меня вырвалось:
— А кто вывесил полотенца?
Его руки ослабли. Страдальчески надломились брови.
Понял. Все-все он понял. Ни к чему объяснять, какие полотенца и где, и когда.
— Я, — опустил голову Викентий Пудиевич. — Тогда я не мог иначе, поверь.
Не мог. Как он меня, так я его сразу поняла. Нет ничего труднее на свете, как понять человека, особенно если он близок. Чем ближе человек, каждый день его видишь, тем труднее понять его.
— Я другой, я изменился, Достовалова.
Все мы изменились. Посидим рядом, ничего больше не нужно. Понимать, так без слов. Вам горько, и мне больно, и всего лучше просто помолчать.
— Сколько было заблуждений, ошибок! Начать бы жить сначала!
Да молчите же: любые слова — ложь, когда лучше всего молчать. Понять — значит простить, в этом все дело.
Не знаю, чем бы кончилась моя мука, если бы в избу не вошла Лукерья. Увидела нас, губы расползлись в ухмылке:
— Ну, девка: под носом еще сыро, и по темным углам отирается!
Я вскочила.
— Когда уходишь? — успел шепнуть Пахолков.
— На той неделе.
Я выбежала, ног не чуя. Лукерья клятая, одни пакости на языке!
* * *Ручей-ручеек, неугомонный звонок, чем ты жив? На перекатах струей бегучей — с камушка на камушек она скачет и журчит беспечно, плещется, тайны лесные выбалтывает; в омутах жив ручей глубью темной, по берегам — хвоей, мхами висячими, свистом рябчиков с ольшин: «Петь, пе-еть, петь-не-перепеть!»
Заводи выстланы кувшинками. В ржавчине широкие лаковые листья. Пригодится мне лилия-кувшинка, я ее сорвала. Вытянула с корнем. Нет ничего вернее для дальней дороги, как корешок белой лилии, старинной одолень-травы. Все в пути сбудется, только заговор нашепчи: «Одолень-трава! Еду я из поля в поле, в зеленые луга, в дальние места, по утренним и вечерним зорям, утираюсь солнцем, облекаюсь облаками. Одолень-трава! Одолей ты злых людей: лиха бы на нас не думали, скверного не мыслили, отгони ты чародея-ябедника. Одолень-трава, одолей мне горы высокие, озера синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды!»
Тускло, хмуро в закоулках ручья.
Приютилась в тени сбитая из жерди скамейка.
Посиди, Чернавушка. Куда тебя тропа-то завела от озера лесного, где костер горел в небе заревом?
Одна я. Да ручей со мной, да корешок одолень-травы и граната за пазухой. Знобит, кровь студит холодный металл: сердцем грею, не согреть никак!
Снаряжая в дорогу на двинскую сторону, отец грозился:
— Попадешь к белым, на глаза мне не кажись.
Точь-в-точь как мама, бывало: «Полно тебе, Федька, на реке пропадать. Утонешь — домой не пущу».
От гранаты за пазухой холод неизбежный, я его несу, я думаю, долго быть ему со мной. Выстудил он меня, в этом все дело. Что и тепла мне, то от корешка одолень-травы.
Петляет по-над берегом тропам Тимоха ее натоптал. Скамейка им устроена. В развилке сучьев ольхи висит берестяной черпачок: напейся, курьерша. Испей водицы-холодянки, небось во рту пересохло.
Слилась тропка с другой тропой, сделалась дорожка. Довольно широкая: идешь — сучья не задевают.
Под осиной, на весь лес отменной, огромное, в мой рост, муравьище и мухоморы.
Дальше этой осины лес уже чужой, незнакомый. Изредка бегали сюда раменские ребятишки: по грибы, колосовики ранние, по землянику и чернику. И то разговоров на год хватало, хвастотни и бахвальства: к осине ведь бегали. Шутка ли, в самый ведь сузем, к Тимохиным путикам!