Иван Полуянов - Одолень-трава
— Получается, мы напрасно обвиняли телеграфиста в предательстве. Ну, Викентий, снял с моей души тяжелый камень.
Пахолков пощелкивал прутиком по голенищу сапога.
— На твоем месте я бы так широко не обобщал. Михаил Борисович мне приятель. Больше — друг! Исчез он тем не менее при весьма странных обстоятельствах, и это наводит на размышления. Доверчив ты, Григорий Иванович. Учти: опасная это черта при той роли, которую ты принял на себя.
Достовалов насупился.
— Чего бумажка-то в пятнах? Не кровь, а?
Пахолков промолчал.
— А-а, понимаю…
— Были мы приятели. С поручиком этим. Тоже он из учителей.
Пощелкивал Пахолков прутиком по голенищу. Вздрагивали тонкие черные брови.
Глава XV
Немка
То, что впоследствии назвали «партизанским краем», в Глухой Ельме, удаленном, бездорожном углу волости, возникло как бы само собой. Началось с того, что ельмские мужики не выставили подвод, затребованных волостным правлением: после дождей впрямь по глинистому проселку было не проехать. На ослушников наложили строгое взыскание: подводы выслать и вдобавок лесорубов — вдвое больше, чем с других деревень. Леонтия Сазонова, приехавшего с этим приказом, ельмчане проводили кольями. Созванная сходка с голоса бывших солдат-фронтовиков постановила: «Раменье Ельме не указ и каманы не родня, кто сунется в наши деревни, кровь будем пускать». Угроза отнюдь не пустая: очередных посланцев из волости, сопровождаемых вооруженной охраной из белых добровольцев, встретил разобранный по бревнышкам мост и пальба охотничьих дробовиков.
Возможно, штаб интервентов в Раменье не располагал тогда свободными силами. На фронте красные наступают — до нескольких ли тут деревенек? Возможно, не хотели сразу обострять отношения с местным населением. Словом, на Глухую Ельму махнули рукой. В самом деле, что они решали, эти малолюдные, погрязшие в бездорожье три-четыре деревеньки? В волости же сделали вид, будто ничего не случилось. Ельма… Чего другого от нее ждать, кроме бунта? Ужо посидят без соли и спичек, сами на поклон придут, тогда-то свернем им бодливый рог!
Слухом земля полнится. В Ельму, как на островок спасения, потянулись беженцы, недовольные новыми порядками жители окрестных селений.
Отец, как ни скуп был, раскошелился и выделил для Ельмы часть трофеев из разгромленного обоза. Отряд ельмских партизан быстро вырос, и кто к кому примкнул — мы к ельмчанам или ельмчане к нам? Численно и после пополнения, присланного через фронт из Вологды, у моего отца людей было меньше. Много меньше, чем солдат-фронтовиков в Ельме, поголовно считавших себя красными.
О налете на обоз и взрыве склада отец, конечно, помалкивал, про винтовки сказал, что доставлено с Двины, а поскольку «Раменье Ельме не указ», отцу было заявлено: вот тебе, Григорий Иванович, пустая изба, хошь, так заводи Совет, за оружие — спасибо, а мы сами себе командиры. Мы на тебя еще посмотрим, чего ты можешь! Век свой Раменье перед Ельмой заносилось… Будя!
— И я посмотрю, чего вы можете, — ответил отец.
В пустовавшей избе он хотел открыть школу:
— Война не война, с Совета забота детей учить грамоте не снята.
Из затеи ничего путного не вышло. Викентий Пудиевич неделю и позанимался ли с ребятишками? Что за ученье без букварей и книг, без чернил и мела! Потребуешь чего, надо сходку собирать. Время уходит на уговоры мужиков, тогда как в школе ни единого целого стекла в окнах, крыша дырявая, ученики простужаются, и дров ни полена.
Ельма! Жители ее вековечные полесовщики, привыкли пням молиться и держаться особняком, всяк на своей, завещанной от дедов-прадедов охотничьей тропе, всяк от соседа на особицу. На медведей ходят и то в одиночку, больше тайком: ну если кто проведает и твоего медведя раньше переймет?
Окружали Ельму, брали в кольцо темные топкие леса. Они удалялись с рассветом, когда наплывали из болот студеные туманы. Они приближались ночью: луна светила, топотали в хлеву овцы, петух разражался хриплым одиночным «кукареку-у!», а лес шумел… Чудилось, он шумел у крыльца, теменью своей затеняя окна, и делалось невесть почему тревожно, тяжелые предчувствия гнали сон.
Жили мы с Ольгой Сергеевной у Лукерьи, немолодой разбитной бабы-бобылки. Лукерья если не обряжалась по дому и, наливая ненавистью черные горячие глаза, пошвыривала ухваты, проливала на пол помои, давила сапогами просыпанные картофелины, то вертелась перед зеркалом, румяня жирные, лоснящиеся щеки и подводя широкие брови. Без Лукерьи не обходилось ни одно гулянье: наравне с незамужними девками отплясывала кадрили, допоздна всех пронзительней сверлил уши ее голос:
Я миленочка уважу —
Губы сахаром намажу!
По отцу меня знали, Ольга Сергеевна выдавала себя за беженку: сызмала состояла при господах в прислугах, домой к родным под Архангельск пробиралась — и война грянула, не пошли ни поезда, ни пароходы…
Лукерья невзлюбила Ольгу Сергеевну с первого дня:
— Доска! Ухватиться не за что! А вот за такими-то парни и ухлястывают.
Вздорная баба возомнила, что Оля отбивает ее ухажеров.
На брань и попреки Оля не отвечала: потуже затянет повязанный шалашиком темный платочек, опустит ресницы — и молчит. Лукерью ее покорная молчаливость выводила из себя.
— Немка! Вот те крест, немка, — вопила Лукерья на всю деревню. — Даве послала ее корму корове задать. Возьми-де бурак на подволоке и мелузи в ясли натруси. Милые вы мои, что она сотворила, зряховище некошное? В бельевую корзину соломы натолкала. Руки бы ей отсохли! Матрена пришла занять муки, кликнула я: «Безмен с полавочника подай!» Милые вы мои, эта, вижу, несет вместо безмена ларь с отрубями из подполья… Немка! Русского языка не понимает!
— Она права, — делилась со мной Оля. — Я точно из другого мира. Язык, нравы — все иное. Мир закопченных изб, вонючего, пропахшего вековым потом тряпья, запечных тараканов — невежественный, глухой. И это в порядке вещей, что он меня не принимает, отталкивает. Но понимаешь, Чернавушка, дурно пахнет навоз, а нет без него хлеба. На чем-то же выросла наша усадьба с сиренью, с гостиной, где лежал томик стихов, открытый на заветной страничке:
О весна, без конца и без края!
Без конца и без края мечта.
Узнаю тебя, жизнь, принимаю
И приветствую звоном щита.
Окна были темные, топилась печь, Лукерья гремела ухватами, чмокала сапогами по луже пойла, как внезапно меня что-то кольнуло в грудь. Утро как утро. Чего же в нем не хватает?
Оля… Где Ольга Сергеевна?
— Уползла змея следом за мужиками! — Лукерья не скрывала радости. — Не мной сказано: в тихом омуте черти водятся. А-а, пускай она поищет, где послабже. Где-нибудь и ей отколется! Ни спереди, ни сзади, тоща, как селедка, но туда же… Постоянно возле парней да мужиков, сатана, вертелась. На сходку первая, со сходки последняя. А чего достигла, соплей ее мало перешибить?
В вылазку к железной дороге ельмские партизаны готовились давно, и я это знала. И кто не знал? Да все, вплоть до последнего таракана за печью.
Ушли партизаны в ночь.
Пришли ночью. Не удалась вылазка: напоролись на засаду, едва ноги унесли.
Мелькали в деревне фонари, причитали бабы, плакали ребятишки.
Отец не навещал меня, будто не знал дорогу в избу Лукерьи, а в ту ночь пришел вместе с Викентием Пудиевичем. Он сунул в угол винтовку, стащил с плеч шинель и так и застыл на лавке, вперив взгляд в одну точку. Викентий Пудиевич — лицо обрезалось, ни кровинки в нем — вздрагивал бровями, плотно сжав рот.
Оля… Что с Олей? На самое худое я думала, глядя на отца, на Викентия Пудиевича.
Тятя повел по мне тяжелым взглядом и выдавил глухо — на скулах ворочались желваки:
— Забудь эту! Раз и навсегда.
Я помертвела: на плохое думаешь, между тем на деле бывает еще хуже и горше.
Ее хватились на привале: «Где барышня? Куда делась? Только что с нами была». Ее настигли тятя с Викентием Пудиевичем, бросившиеся вдогон: «Стой… Стой!» Предательница кинулась бежать… К белым, ну да! Учитель вскинул револьвер — медлить было нельзя. Отец ударил его по руке: «Дай я сам, из винтовки вернее». После выстрела предательница упала.
В то же мгновение застрочил с тыла по партизанскому привалу пулемет засады…
Лукерья — честь какая, у нее остановились сам Достовалов с учителем — поверх исподницы напялила шерстяную юбку и суетилась с показным усердием.
— Не чаяла гостей, чего и на стол подать? Картофельные щи варила. Не желаете ли? Горячие, в печи стояли. А на выдру ту плюньте! Верно, Григорий Иванович, баешь: забыть раз и навсегда. Немка и была! Слова путем не вымолвит, все ужимается, и глаза в пол у бесстыжей. Сердце мое чуяло: немка, не доведет до добра!