Андрэ Шварц-Барт - Последний из праведников
Однако с каждым днем становился он все более далеким — холодное светило, неустанно вращающееся по тихим орбитам своих молитв и покаяний. Юдифь интуитивно чувствовала, что из тех небесных далей, откуда он отныне устремлял к ней тяжелый и медлительный, как зимние тучи, взгляд серых глаз, любовь он приносил ей и только ей. И, хотя в ней еще жила женщина, этот преждевременный и преднамеренный разрыв супружеских отношений ее радовал, ибо в нем она видела некое тайное воздаяние почести ее красоте, своего рода возложение последних цветов на пьедестал ее плоти.
Последняя нить, связывавшая Мордехая с повседневной жизнью, была разорвана тонкими, но ловкими руками Биньямина.
С самого приезда в Штилленштадт Мордехай устремился на поиски какого-либо занятия, не желая, как он многозначительно говорил, быть сыну в тягость. Что он, не привык зарабатывать себе на хлеб?
Но в Германии свирепствовала безработица, и старому человеку, к тому же иностранцу, да еще еврею, не находилось места. После многих унизительных попыток Мордехай понял, что выброшен за борт, и в один прекрасный день он прибился к мастерской сына, целиком заполнив ее своей громадой. Он хотел научиться пришивать пуговицы, утюжить борта, выдергивать наметку, словом, освоить работу десятилетнего подмастерья. Но «одеревеневшие», как он говорил в свое оправдание, пальцы не могли заменить ловких рук Биньямина, и тому приходилось все переделывать заново. Биньямин в душе проклинал отцовскую манию быть полезным, но терпеливо молчал. Наконец, он не выдержал и заявил, что так продолжаться не может. Только тогда Мордехай отказался от мысли зарабатывать себе на кусок хлеба.
«Не покинуть мир, который покинул тебя, — не только несчастье, но и безумие: что ж мне, служить посмешищем?» — думал он про себя.
Он расстался с мастерской, забился в свою комнату и засел за священные книги.
Биньямин его успокаивал, увещевал, говорил, что в каждом еврейском доме должен быть благочестивый человек, который молит Всевышнего за всех, при случае охотно отмечал превосходство молитвы над низким занятием портного («хрусталь резать — не бумагу кромсать», — говаривали резчики хрусталя в Земиоцке) — одним словом, всячески старался его утешить.
Так, поддаваясь уговорам и с каждым днем все больше замыкаясь в себе, старый Мордехай постепенно забыл о зияющей ране, нанесенной его мужскому самолюбию: сын орудовал иглой, жена ведала хозяйством, а он трудился во спасение их душ.
И все же в один прекрасный день, задумавшись, как обычно, между двумя строфами молитвы над своим ничем не примечательным жизненным путем и бесславным концом, еще ожидающим его впереди, Мордехай в отчаянии решил, что нужно иметь внуков. Эта мысль его приободрила. Он быстро перебрал в уме штилленштадтских девиц на выданье и самой подходящей из всех нашел пигалицу Блюменталь, которая, казалось, рождена была для маленького двадцатипятилетнего портняжки. Мордехай едва ли взглянул, как выглядит его будущая невестка выше талии: ее округлые бедра обещали быть плодоносными — это главное. Биньямин сначала взволновался, а потом понял, что отец хочет возместить потерю своих трех «настоящих» сыновей, и согласился, чтоб ему устроили встречу с пигалицей Блюменталь.
Она ему даже понравилась. Встреча с ним так очевидно ее взволновала, что он начал благосклонно рассматривать ее, пожалуй, слишком удлиненное лицо, плотно облегающее фигуру платье и особенно глаза: они у нее были такие голубые и бесхитростные, такие испуганные, но все же светились детским любопытством. А когда она залилась краской, он нашел ее даже желанной.
— Ну? — осведомился Мордехай, когда Биньямин вернулся.
Биньямин молча смотрел на него.
— Нет? — встревожился старик.
— Да… — лукаво улыбнулся Биньямин и, не дожидаясь поздравлений, погрузился в повседневную работу.
Он поднялся наверх, переоделся, тут же снова спустился в мастерскую и засуетился, не зная, за что раньше взяться.
— Ну, ладно, этим сыт не будешь, — произнес он вслух так значительно, что и сам удивился.
А потом в разгар работы, когда он меньше всего ожидал, внутри что-то екнуло, и он рассмеялся.
6Часом позже, когда Мордехай зашел в мастерскую, Биньямин сидел по-турецки на закройном столе и, положив пиджак на колени, быстро орудовал иглой. Висевшая прямо у него над головой лампочка обливала его ярким светом.
— Ты почему не носишь очки? — озабоченно спросил Мордехай.
Биньямин поднял на него глаза. От долгого шитья веки стали красными и воспаленными.
— Ну, ты доволен? — спросил он.
— Доволен, — ответил Мордехай. — Я только жалею, что они ничего не знают. Нужно им сказать, не откладывая в долгий ящик.
— А чего говорить, они и сами увидели, что девушка мне понравилась.
— Я не о том, сын мой, — сказал Мордехай сдавленным голосом.
Он шумно вздохнул, раздувая усы, и впервые со времени приезда Мордехая в Штилленштадт Биньямин увидел его не погруженным в самого себя.
— Я о другом… Им нужно сказать, кто мы такие. Кто мы на самом деле. Понимаешь?
При этом головокружительном «на самом деле» Биньямин взмахнул иглой, и рука застыла в воздухе, словно покоясь на волнах электрического света.
— Извини, — сказал он, наконец, моргая от усталости и необъяснимого страха перед отцом, — но мы им ничего не скажем.
— Так-таки ничего?
— Так-таки ничего, — сухо подтвердил Биньямин.
— И ей тоже ничего не скажешь?
Биньямин поджал губы.
— О том, что ты страшный безбожник, я давно догадываюсь, — глухо пробормотал Мордехай, — но дети… Как же дети?
— Какие еще дети? — холодно спросил маленький портной, и рот Мордехая начал медленно растягиваться, обнажая желтые камни щербатых зубов, словно освобождая путь стремительному валу, который с грохотом обрушился на оторопевшего Биньямина.
— Разве когда собираются жениться, не думают о детях?
Двое любопытных прохожих застыли перед витриной мастерской.
Биньямин опустил плечи, еле заметным движением уклонился от хлынувшей на него волны гнева и тоненьким голосом робко возразил:
— Будут сыновья, не дочери — узнают попозже. Не стану я забивать им головы разными историями. Должен тебе признаться, мой почтеннейший отец, что я и сам в них больше не верю.
Боязливо съеживаясь и опуская голову чуть ли не до колен, он добавил на слабой высокой ноте голосом, исполненным горечи:
— Не хочу больше верить! Слышишь, папа, не хочу.
Не успел он докончить столь невероятное признание, как из груди Мордехая вырвался такой душераздирающий крик, что Юдифь с кастрюлей в руках прибежала из кухни.
Поняв с полуслова, в чем дело, она немедленно вмешалась в спор о будущей судьбе семейства Леви и начала ее обсуждать так, словно нее события, о которых шла речь, уже свершились. То потрясая кастрюлей, то нежно прижимая ее к себе, она кричала:
— Кто это собирается им говорить? Как Всевышний, да святится имя Его, захочет, так и будет! Еще не известно, как птенчика назовут, но будет так, как решил Всемогущий. Рано или поздно, птенчик все равно узнает. Боюсь только, что рано, а не поздно, — горячилась она. — Не дай нам Бог иметь Праведника! Пощади нас. Всевышний!
— Папа, папа, — снова начал взволнованно Биньямин, — ты же сам знаешь, не стоит, можно сказать, быть Ламедвавником, во всяком случае — на этом свете, может, на том…
Подавленный их численным превосходством, Мордехай медленно отступил к двери. Уже открыв ее, он погрозил указательным пальцем и произнес тоном высшего презрения:
— Ради того, чтобы сохранить жизнь, потерять всякий смысл жить?
И он сдался, окончательно утратив какую бы то ни было связь с сыном.
В день свадьбы он едва поздоровался с родителями невесты, а саму барышню Блюменталь как бы и не замечал: она ему больше ни на что не годилась, она перестала давать пищу мечте всей его жизни. С того раза он целиком погрузился в свою старость.
— Этот старый слон, — говорила отныне Юдифь о своем муже, — этот старый отшельник, эта каменная глыба…
Хоть и крохотная и тонюсенькая, Лея Блюменталь была тем не менее хорошо сложена. Однако на это обратили внимание лишь в день свадьбы, благодаря соседке, которая помогала ей наряжаться. В Лее, казалось, не было ни капли природного кокетства: всегда опрятная, но без прелести, волосы тщательно убраны, но прически настоящей нет, платьица аккуратненькие, но неинтересные.
Господин Биньямин Леви, ее супруг, постоянно задавался вопросом, как ей удается сохранить узкие и белые руки богатой женщины. Он так никогда и не заподозрил, что эта девственная белизна требует к себе внимания. Он не замечал, к каким ухищрениям прибегала жена, чтобы не сломать ноготок при чистке картошки, чтобы не поранить кожу, тонкую, как драгоценная шкурка горностая.