Решад Гюнтекин - Ночь огня
Я не мог не только оправдываться, но даже пальцем пошевелить. Силы меня покинули. На мою голову низвергался поток воды. Это могло произойти при ком угодно, но только не при Афифе!..
К счастью, она тоже сочла слова каймакама совершенно неуместными. Нахмурив брови, она произнесла:
— Не может быть, это клевета. Мурат-бей не такой... К тому же он еще ребенок...
XIV
Наконец, когда однажды Селим-бей надавил на больную косточку моей ноги, я, сжав зубы, сказал, что ничего не чувствую. В тот же день после обеда я вернулся к себе, в церковный квартал.
По подсчетам тетушки Варвары, которые она производила, учитывая каждую пятницу и загибая пальцы на руках, я пробыл в гостях двадцать восемь дней. Увидев меня в экипаже, старая дева завопила тонким голоском, как обманутая возлюбленная:
— Уходи, не желаю тебя более... Иди, откуда пришел!..
Впрочем, она не позволила мне идти самостоятельно и, как невеста в книге каймакама «Сын воина», под руки повела меня по ступеням.
Бедная тетушка стремилась показать, что прекрасно знает, как ухаживать за больными, и поэтому никак не хотела верить в мое выздоровление, насильно пытаясь уложить меня в постель.
В церковном квартале будто случился небольшой праздник. Все соседи, а в первую очередь староста и главный священник, пришли меня проведать.
Мои подруги прогуливались по дому в праздничных платьях и подавали мне знаки из прихожей, пока я разговаривал со старшими. На какое-то мгновение мелькнуло остроносое личико Рины и тут же пропало.
Я думал, что сильно соскучился по многолюдному гомону за время долгого одиночества в доме у Селим-бея, но, вопреки надеждам, толпа не обрадовала меня. С нетерпением я ждал того часа, когда смогу остаться один в своей комнате.
Ближе к полуночи тетушка Варвара закрыла калитку за последним гостем на тяжелый засов и пришла ко мне, чтобы, сидя в кресле напротив, почесать языком. Из предисловия стало ясно, что она собирается говорить о Кегаме, ведь мы так долго не упоминали о нем.
Однако расположение моей кровати и кресла у окна напротив напомнили мне о золоченом профиле младшей сестры, который в свете солнца становился прозрачным и одновременно огненным. Карикатурная физиономия старой девы никогда раньше не раздражала меня, но теперь ее лицо показалось мне настолько омерзительным, что я не мог этого выносить.
С чувством брезгливости, сродни тому, которое испытывают некоторые нервные женщины во время беременности, я прикрыл глаза и выставил бедную тетушку за дверь, заявив, что хочу спать.
За несколько дней до этого я понял, что люблю Афифе. Но по-настоящему мне удалось осознать только ночью, когда я остался один в своей комнате. Как странно, я считал, что мимолетное вожделение к стамбульской Мелек, здешней Марьянти и другим и есть настоящая любовь. Но лучшие годы моей юности сожгло именно это чувство, которое в самом начале казалось безобидным и мягким, как простая симпатия. Я не знаю, такова ли истинная любовь. Полагаю, в моем случае это все же была она. Ведь за всю жизнь никто другой не заставил меня пережить даже что-то отдаленно напоминающее приступы отчаяния, которые начались той ночью...
Когда мне было уже лет сорок пять, я думал иначе и часто насмехался над собой. Эту эпоху называют зрелостью и расцветом мужественности. Мы стремимся дать волю страсти к материальным благам, занять солидное положение в обществе, выглядеть внушительно и властвовать. Человек в таком возрасте считает любовь уделом совершенных умов и душ, которые способны рассуждать и делать выводы. Следуя привычке, мы не воспринимаем всерьез ни один порыв юности, а значит, и любовь молодых, чья жизнь только начинается.
Но теперь я так не думаю. Я двигался по жизни размеренно, поступательно, прочертил все изгибы судьбы и теперь чувствую приближение к тому времени, когда смогу гораздо лучше понять юную душу. Когда юноша со всей остротой ощущает новую жизнь и одновременно закладывает основу своего будущего, его посещает любовь, которая заставляет его сходить с ума. Она несет в себе огонь, вихрем немыслимых проявлений нарушает хрупкое равновесие молодого сознания, дразнит бесчисленными насмешками. А уходя, оставляет за собой тяжелую тоску и скуку, с которой начинается долгое выздоровление. Если это чувство, отнимающее по меньшей мере три-четыре года жизни, не есть настоящая любовь, то я даже не знаю, какую любовь назвать таковой. Впрочем, я не буду слишком настаивать. Вероятно, я просто пережил продолжение или вторую, более тяжелую фазу своей необъяснимой болезни, которая началась до того, как я сломал ногу, и продолжилась после небольшого перерыва. Прежде всего, сходство симптомов обеих болезней было очевидно. Оба раза все началось с приступов ложной жалости и сострадания, которые терзали мое сердце. В обоих случаях кризис наступал безо всякой видимой причины, подчиняясь временному ритму, его признаки нарастали и спадали, словно волны во время прилива и отлива. Кроме того, я испытывал одно и то же безразличие, словно мое тело противилось любому движению и действию. Я видел, как чернила по капле выливаются из перевернутой чернильницы, но не имел ни малейшего желания протянуть руку и поднять ее. Если бы врач решил в тот момент проверить мое физическое состояние, думаю, он бы обнаружил, что все мои внутренние органы, начиная с сердца и желудка, работают очень медленно.
Единственной видимой причиной, единственной темой моих бесконечных страданий теперь стала одна лишь Афифе. Отец и мать теперь практически для меня не существовали. Порой я даже не удосуживался открыть и прочесть их письма.
Под утро я забывался тяжелым сном, но вдруг подпрыгивал, тараща глаза, словно у меня в голове зажигалась лампочка. Глядя на занавески, за которыми начинали белеть первые предрассветные блики, я чувствовал непонятный ужас и тоску. Блики постепенно разрастутся, их станет больше, солнце будет долго двигаться по небу тяжелой походкой, совершая полный оборот, но Она не появится.
Почему же я не понимал, какое великое счастье выпадает на мою долю всякий раз, как Афифе входила ко мне в комнату, почему не остался еще на несколько дней, ведь все было в моих руках! Мысли об этом сводили меня с ума.
На этом этапе болезни ночь пугала меня гораздо меньше, чем день. Некоторые врачи говорят, что неврастения и прочие нервные недуги связаны с солнечным светом, ведь ночное освещение намного мягче и спокойней. Но не следует забывать, что под влиянием того же приглушенного света, будь то во сне или наяву, мысли лихорадочно сменяют одна другую. Форма сучка на потолочной доске кажется настолько зловещей, что лицо искажается от ужаса, а состояние между сном и явью приносит такие плоды, что вырастает новый мир — мир безумца, состояние которого сродни божественному исступлению, о подобном говорили в старину.
С другой стороны, ночь — это запертый ларец, дающий надежду. Ведь неизвестно, в какие цвета будет окрашен следующий день.
Любовь более чем тридцатилетней давности до сих пор таит в себе загадки, которые мне так и не удалось разгадать. Афифе всегда относилась ко мне спокойно. Винить ее было не в чем. Ведь в силу характера в ее манерах не имелось ни малейшего намека на кокетство, которое позволило бы мне мечтать и надеяться. Напротив, она довела свою степенную серьезность до крайности, напоминая сестру-всезнайку, которая стремится показать свое главенство.
Не помню, чтобы она хоть одним словом упомянула о самой большой трагедии своей жизни, хотя в тот момент переживала ее в полной мере. Казалось, если бы я осмелился сам спросить о чем-то, она удивленно взглянула бы мне в лицо и ответила серьезным ледяным голосом: «Дети не должны интересоваться подобными вещами!» — заставляя меня закрыть рот.
В самом деле, Афифе ни одним своим движением не спровоцировала меня. Она не стремилась к сближению. Может быть, именно это необъяснимое расстояние между нами выводило меня из себя и заставляло видеть ее совсем по-другому. В каком-то загадочном свете.
Моя жизнь с патологической неизбежностью вращалась вокруг нее, постоянно преобразуя и обожествляя любую деталь, связанную с ней. Доказать это было несложно: стоило мне разлучиться с Афифе на какое-то время, при следующей встрече я обязательно замечал, что она осунулась и подурнела, а ее лицо изменилось.
Я не могу понять, почему я по собственной воле долгое время избегал наших встреч, пока никто не мог ни о чем догадаться.
Селим-бей без оговорок считал меня членом семьи и каждый раз, столкнувшись со мной, упрекал: «Что же вы не приходите, как вам не стыдно!» Даже если бы он этого не делал, я мог бы с милой улыбкой наглеца раз в несколько дней появляться у их дверей, повторяя: «Что поделать. Я к вам привык, никак не могу без вас». Несомненно, меня бы принимали с радостью. Но какой-то детский, необъяснимый страх не позволял мне это сделать. По вечерам я, как вор, крался вдоль холма позади их дома, надеясь увидеть ее хотя бы издалека.