Эфраим Баух - Пустыня внемлет Богу
Профессионально осмотревшись вокруг, так, чтобы ни в одну щель не забился какой-нибудь шептун, выбрав место в необъятном дворцовом саду, откуда ни один звук не долетит до постоянно подслушивающих отдушин, открытых и скрытых, Яхмес рассказывает внуку и сыну повелителя миров историю Иосефа и братьев его.
Поздняя ночь. Тишина. Все живое во дворце спит. Даже Яхмес уснул в соседнем помещении для охраны.
Ком стоит в горле Месу.
Слезы выступают на глазах, перед которыми так живо и жестоко встает миг, когда братья едят хлеб над ямой, куда бросили Иосефа.
Вместе с ними Месу оплакивает смерть их отца Иакова.
Месу, которому предстоит долгая жизнь, так и не услышит более великой истории, поистине одной из корней мира.
У Яхмеса большие надежды на Месу, да времена другие: вряд ли Месу удастся стать новым Иосефом, хотя по статусу он и сейчас намного выше первого министра, каким был Иосеф.
4. Дальний пристальный взгляд
Совершенно неожиданно продолжение рассказа о Иосефе и его братьях.
Ночной разговор с Яхмесом не дает Месу покоя. Скачки на колеснице осточертели: удальство, раскрывающееся в гонках, видится ему ныне самым легким способом сбежать от самого себя.
Неутоленность собственным существованием, его скукой, бессмысленностью приближается к опасной черте, подобно лихой, почти вслепую, скачке на колеснице по самому края обрыва над Нилом.
Надолго ли спасение во вновь вспыхнувшем в нем увлечении языками и письменностями? Подолгу просиживает Месу в хранилище древних и новых папирусов в библиотеке жреческого храма, читая, переписывая, толкуя со знатоками, которые, оказывается, собираются в длительную поездку по стране — записывать местные наречия и письмена. Одно из первых мест, намеченных ими, — медные копи на восточном берегу Тростникового моря, ибо именно сейчас сезон разлива Нила и можно через самое его восточное ответвление и Горькое озеро выйти в это море.
Так Месу, а с ним, естественно, Яхмес и еще несколько телохранителей оказываются вместе со знатоками языка на корабле, плывущем ни юго-восток по Тростниковому морю. Благодаря попутному ветру и гребцам уже на третьи сутки они причаливают к небольшой пристани, откуда увозят на кораблях в Кемет медную руду и бирюзу.
Начальство копей уведомлено о том, кто к ним направляется, и тем не менее для Месу неожиданности следуют одна за другой.
Добытчики, главным образом хабиру, абсолютно не похожи на тех, в Кемет, всегда пришибленных и жалко улыбающихся. Тут они сплошь мужчины крупного сложения с угрюмыми лицами, весьма прохладно относящиеся к любому новому лицу, будь он даже сам повелитель мира.
Следующая неожиданность: Яхмес, оказывается, довольно неплохо изъясняется на языке хабиру. Ничего не скажешь: в школе фиска и сыска проходят фундаментальную подготовку. Некое подобие улыбки едва смягчает их лица, когда Яхмес вступает с ними в разговор и, желая размягчить также их души, спрашивает, знают ли они историю Иосефа и его братьев.
Эффект совершенно обратный. Они вообще отказываются говорить с Яхмесом и, проявляя к приехавшим откровенную враждебность, покидают их. С трудом, после отчаянных усилий, удается разговорить одного из них.
Оказывается, история Иосефа, которая воспринималась их дедами и отцами как прямое продолжение каждодневья с трудностями кочевой жизни, отсутствием пастбищ, страхом голода, заботой о детях, была невероятной приманкой. Снилась им страна Кемет, текущая молоком и медом благодаря стараниям их земляка Иосефа: уж он-то обеспечит им сочные пастбища и сытую жизнь. А вылилось это в каторгу во втором, а у некоторых и в третьем поколении.
Разве могли они знать, наивные кочевники, жив ли Иосеф, умер ли, можно ли принимать самый распрекрасный миф за реальность в тот миг, когда их, впавших в восторг с приближением к границам Кемет, внезапно окружили лучники на колесницах, отхлестали бичами, загнали в эти копи и на каменоломни по ту сторону моря, в самой Кемет?
Страшнее всего, что это ведь и не острог, где отсиживаешь срок по суду. Дело бессрочное.
— А куда же делись их жены и дети? — спросил Яхмес.
— Отцы действовали точно по рассказу: оставили даже младших братьев, подобных Вениамину, пошли на разведку. Потом, с годами, благодаря проходящим здесь купеческим караванам наладились связи, к некоторым пришли жены с детьми, построили поселок вокруг храма нашей богини Хатхор. Я, к примеру, родился уже здесь, но, еще не умея и звука произнести, знал, что за эти вышки уходить нельзя.
— Были побеги?
— Очень редко. И куда бежать, да еще одному, ну, даже двум-трем. Что ждет за этими холмами и горами, там, на севере, откуда мы пришли? Здесь хоть есть кров, еда, заработки, еще и пища духовная — в храме.
Знатоки, да и Месу, понимают письмена, знают способы их копирования, но говорить на этом языке не умеют и потому ловят каждое слово, переводимое Яхмесом. Позже, в храме, по утрам, когда все добытчики находятся в копях, копируя с черепков, колонн, ваз и кувшинов знаки письма хабиру, Месу открывает, что Яхмес не умеет ни читать, ни писать, лишь разговаривает на этом языке, гениальная легкость письма которого, ошеломившая в свое время Итро, несет в себе ощутимую полноту будущей письменности с внешним изяществом своих знаков и внутренней их органичностью. Кажется, она и вправду связана с небом этих мест, которое ощущается здесь более глубоким и синим в полдень, более багряным в часы заката, когда Месу поднимается на ближайшую сопку и видит вдали, на северо-востоке, толпище иссиня-фиолетово-багровых гор, исподволь, но достаточно настойчиво, подобно влекущему тебя течению, притягивающих твой взгляд, словно бы кто-то оттуда пристально следит за тобой, как дальний водоворот, который только и поджидает несущее тебя течение, чтобы втянуть в свою воронку.
Месу даже как-то становится не по себе, и он, с тенью Яхмеса за спиной, спускается в сумерки, освещенные светильниками храма, осторожно, чтоб никому не помешать, присаживается в углу, слушает молитвенные песнопения этих людей, словно бы пребывая вместе с ними в некоем облаке врожденного чувства достоинства, которое внезапно и остро обнажает, как толстый слой грима на всех дворцовых лицах, от высших до низших, уже привычные, даже естественные там лицемерие и лизоблюдство.
Весь обратный путь Месу с раннего утра до поздней ночи проводит на палубе, с внезапно проснувшейся в нем ненасытностью заядлого путешественника вбирая в себя сизо-черное с просинью пространство вод, плавно изгибающуюся линию горизонта, мелькнувший поворот дороги, обещающей дальний, полный тайны и одиночества путь, безмолвные скопления камышей, ибо шорох их не доходит до корабля.
Во дворце его ожидает объемный свиток — копия папируса о смерчах в пустыне, присланная ему Мернептахом. Автором трактата является ученый и аскет Хори, всю жизнь изучающий это явление. Живет он в одной из скудных пещер, которых немало в невысокой гряде холмов, единственной в необъятной западной ливийской пустыне. До этого пещерного поселения аскетов дня два плавания вверх по течению Нила, затем дня три езды по пустыне на запад.
Понимая Месу с полунамека, Яхмес начинает готовить поездку.
Движутся в основном по утрам, к обеду спасаются в прихваченных в дорогу шатрах. На миг откинешь полог, и тебя заливает звенящий бескрайностью зной. Слепяще белый, подобно сахару, песок необозрим и легок, как прах смертный.
Аскеты похожи на живые мумии, но удивительно полны жизни и любопытства ко всему, что их окружает, ко всем, кто их посещает.
Оказывается, Хори умер более полугода назад, замурован аскетами в его же пещере. Что ж, такая участь ждет их всех, но они предпочитают ее участи проживающих во грехе и неге, на которых, кстати, нет у них зла. Более того, надеясь на снисхождение богов и благосклонное принятие небом их аскетической жизни, они также замаливают грехи других. И все же Месу привез им довольно много еды.
Дни стоят жаркие, без единого намека на ветер, бурю, смерч. Неторопливо длится беседа, тут ведь властвует не время, а вечность, в которой растворяешься точно так же, как дышишь. Так растворился Хори: хартом выпал из его пальцев, вот этот последний зигзаг на папирусе — как скачок в иной, лучший из миров.
Неужели это он и есть, потусторонний, отвесно-ослепительный, лишенный теней, — кажется, любая мысль и форма наперед здесь выжжены дотла, перемолоты в песок, и лишь твое самоотсутствие и есть единственный инструмент познания этого мира. Не верится, но, очевидно, так и есть: аскеты живут на самом пороге этого — вычеркивающего живое бытие — мира несуществования и потому так легко переходят в него.
Как пишет Хори в своем труде о смерчах, одна песчинка, пошевелившись под едва возникшим дуновением, начинает раскачивать пространство, завихривать его воронкой — и вот уже смерч, после которого мир кажется сотворенным наново.