Валентин Костылев - Иван Грозный
Царевич Иван испытующе посмотрел на Бориса.
– Так ли это, Годунов? Не говоришь ли ты, чтоб угодить мне? Будь прямее. Я рад слушать голос совести. Не страшусь я, как отец, правды.
– Могу ли я, молодой государь мой, кривить душой перед тобою?
Дальше ехали молча. Царевич был задумчив. С левой стороны – тихая, недвижная Москва-река, с правой – леса. Берег становился возвышеннее. От самых ног коней нисходили к воде песчаные обрывы. Пестрым ковром опавшие кленовые, ясеневые и ореховые листья устилали дорогу. Иногда в чаще слышится хруст валежника – мелькнет заяц и быстро исчезнет из глаз.
– Истинная слава государей – быть отцами народа, чтобы царили мир и благоволение, – нарушил молчание царевич Иван. – Какое блаженство для самого государя почитать свое царство единым семейством, иметь более права на сердца подданных, как сынов своих, нежели на жизнь и имущество их, яко рабов?! Вот о чем думаю я, Борис!
– Мудрое молвил, государь Иван Иванович, – взволнованно произнес Годунов.
– Однако мое сердце неспокойно, моя душа изнывает от тоски. Не вижу я той благости в нашем царстве... Был малым ребенком я, многое оставалось темно для меня. И был беспечен я. Ныне прозреваю: неправда томит меня, яко недуг. На чем мы утверждаем обманчивые надежды?! В свои силы мы уже не верим. На папу латынского стали надеяться. Сам я, пытаясь заглушить тоску бессилия, предаюсь распутству и бражничеству. Государство разорено, подлый черный люд ропщет... винит нас... Горе близится, беда повисает над престолом... Жди бури!
Иван Иванович остановил коня, повернулся лицом к заречной стороне. Бледный, с горящими беспокойством черными глазами, он был красив и вместе с тем страшен – страшен своею мрачностью, напряжением своего беспокойного ума. Он протянул руку по направлению к кучке деревенских изб, видневшихся вдалеке:
– О чем думают там, в этих норах?!
И, не дождавшись ответа Годунова, сказал:
– Мне один бродяга донес, что там молят Бога, чтобы он поскорее послал им смерть... Они уже перестали проклинать нас. Невмоготу им. Вот что я знаю. Я выпорол кнутом того бродягу. Досадил он мне своими речами. Противен он был, и глаза его, как у подшибленного пса.
– Кто же тот нерадивый слуга, что допустил бродягу к царевичу?! – с возмущеньем в голосе воскликнул Годунов.
Царевич Иван бросил недобрый взгляд в его сторону.
– Я не малый ребенок, чтоб меня оберегать от мужиков. В своем усердии наши слуги нередко наносят нам ущерб. Оберегая, творят зло. Мужиков не грех послушать.
В это время с вершины одного дерева сорвался большой черный ворон, оглушительно каркая. Царевич быстро скинул с плеч лук, натянул тетиву. Стрела впилась на лету в ворона. Птица закружилась на месте и винтом упала вниз, в реку.
– Теперь легче на душе стало! – рассмеялся царевич.
Годунов тоже рассмеялся:
– Стрелок ты исправный, всем известно.
– А какое небо... солнце! Сам Господь Бог смотрит на Русскую землю. На него надежда! На римского папу я не надеюсь, и никогда бы я не послал никого к нему. Просил я отца дать мне войско... С Божьей помощью отогнал бы я от Пскова короля Стефана... Отец не дал. К Нарве тоже подошел уже Делагард. Того и гляди – падет Нарва.
Годунов присмирел, робко вздыхая. Не первый раз он слышит жалобу царевича на отца. А царь жалуется ему, Годунову, на строптивость сына, на его упорство и своенравие во псковских делах.
– Господь никогда не забывал Руси, не оставлял ее без своей милости... – сказал Борис.
– Не поскакать ли домой? – тяжело вздохнул царевич.
...Борис Годунов вернулся в свои хоромы темнее тучи. Его жена, Мария Григорьевна, участливо спросила:
– Что с тобою, батюшка?.. Уж не занедужилось ли тебе?
Спросила так, думая о другом: «Быть может, чем-нибудь прогневал Борис Федорович государя?! Это больше всего приводит его в уныние, а спрашивать об этом не полагается».
Годунов нежно обнял жену и поцеловал.
– Не попусту, моя голубка, государь наш батюшка часто поминает в нынешние времена твоего отца, покойного Григория Лукьяныча... Жесток был Малюта, слов нет, но крепок в тайной службе государю. Мы все слабы и незорки, да и смелости той у нас нет. Малюта говорил царю такое, на что у нас и язык не повернется. Бесстрашен был твой покойный отец, а я...
Борис Федорович еще раз крепко прижал к себе красавицу жену, облобызал ее, сказав:
– Ты у меня – сама кротость и незлобие, и непохожа ты на Малютино дите. Ангел ты мой охранитель... Хорошо мне с тобой, да только...
Он в задумчивости прервал свою речь.
– Что, батюшка Борис Федорович, «только»?
Придвинувшись к жене, Годунов на ухо ей сказал:
– Опасный человек – царевич Иван! Молчи, никому ни слова! Больная в нем душа, мятежная... Жаль мне его, но того более жаль Русь! Страшно, Мария! Что будет – ни один пророк не разгадает! Чудится – худое! Вот почему я и о Малюте вспомнил. С ним было царю спокойнее.
Мария Григорьевна набожно перекрестилась.
– Не убивайся! Не пугай меня! Бог не оставит государя, да и землю нашу в обиду не даст...
– Молчи, Мария! Ты не знаешь. Молнии уже начали сверкать, скоро и гром грянет...
У Марии на глазах выступили слезы.
– Какое горестное время! – тихо промолвила она. – Не знаешь, как жить, как думать.
Поднялся с шумом со своей скамьи Борис.
– Нет. Я не допущу! Осмелюсь бить челом царю... Совет ему дам. Пускай казнит меня, но молчать не буду.
Иван Васильевич всю ночь читал присланную ему с Афона книгу – объемистая книга, в кожаном переплете с большими медными застежками, с крупной печатью, обрамленной красными рамками на листах.
Мудрец Диоген говорил: «Только тот истинно свободен, кто всегда готов умереть». Он писал персидскому царю: «Ты не можешь сделать истинно свободных людей рабами, как не можешь поработить рыбу. Если ты и возьмешь их в плен, они не будут раболепствовать перед тобой. А если они умрут в плену у тебя, то какая тебе прибыль от того, что ты забрал их в плен?»
Прочитав это, Иван Васильевич, словно отмахиваясь от каких-то невидимых призраков, попятился назад к божнице, перед которой в чашах горело масло. Он тяжело дышал, в cтpaxe озираясь по сторонам.
– Кто же они у меня?! Где они?!
И вдруг в голову ему ударило:
«Иван! Царевич!»
Несколько времени он стоял посредине комнаты в оцепенении, ошеломленный нахлынувшими на него мыслями:
«Он не покорится!.. Иван... сын мой...»
Царю показалось почему-то смешным это, и он мрачно рассмеялся. Он хмуро осмотрелся кругом и, взяв посох, с силой ударил им об пол:
– Заставлю раболепствовать! Лжет Диоген! Порабощают только истинно свободных людей... Рабов порабощать нечего... Всех заставлю покориться мне! Сын мой Иван им не указ, сломлю и его демонскую спесь... Истреблю гордыню!..
И вдруг, зашатавшись, царь дико закричал:
– Истреблю!
И упал в беспамятстве на пол.
Погода изменилась.
Темные, холодные облака медленно плыли в вышине. Ветер пронизывал до костей. Стало чувствительно приближение зимы. Иногда падали редкие, быстро таявшие снежинки.
Улицы и площади обезлюдели; тощие псы, шатаясь, бродили, поджав хвосты и прячась между ларьками, на площадях и в подворотнях посадских домишек.
Почернела Москва-река, берега ее опустели, только воронье копалось у рыбачьих шалашей в кучах рыбных очистков.
Похожий на громадный монастырь со множеством колоколен и церковных глав, Кремль потемнел, притих.
На самом краю кремлевских угодий, недалеко от Боровицких ворот, у низенького домика князя Ивана Сицкого приютился юродивый по прозванию Большой Колпак. Грязный, в лохмотьях, едва прикрывавших его тощее, худое тело, он сидел на камне и говорил что-то громко, нараспев, обратив глаза к небу.
О чем его слова – трудно разобрать, но много в них горечи, смешанной с гневом. Окружавший его народ всяко истолковывает его речи: кто-то сказал, что блаженненький предрекает новое нашествие крымцев на Москву. Глубоко запало в душу московского жителя пережитое десять лет тому назад несчастие, обрушившееся на стольный град Москву. Крымский хан Девлет-Гирей со стотысячной ордой улусников неожиданно напал на окраины Москвы, предав их грабежу и огню. В десяти местах со всех сторон крымцы подожгли тогда и самый город. Не забудешь вовеки, как из края в край охватило бушующее море огня любимую столицу. А проклятый хан Девлет-Гирей любовался с Воробьевых гор на кучи дымящихся головешек на пространстве тридцати верст. Страшно даже вспоминать об этом!
– Ох ты, святой причетник! Да говори же толком, о чем горюет твое сердце? Опасаешься ли чего? Аль уж стряслось горе какое? Молви по-человечьи...
Но напрасно люди добивались смысла от бормотанья и восклицаний старца – ничего он не говорил ясно, но губы его дрожали, будто в испуге, большой колпак свалился наземь; обнажилась безволосая голова в болячках; по щекам юродивого катились горючие слезы...