Юрий Хазанов - Лубянка, 23
Потом я объявил: действие первое, сцена пятая. Зал в доме Капулетти. Все готовятся к карнавалу…
И тут ворвались на сцену слуги и начали орать дурными голосами, как во время уборки класса:
— Унесите стулья! Отодвигайте поставцы! Присматривайте за серебром!.. Эй ты, припрячь для меня кусок марципанового пряника!..
И вот появляется старик Капулетти со своей дочерью Джульеттой. Хотя какой он старик, если Джульетте, по его же словам, еще нет четырнадцати. Моложе Верки Жаровой, которая ее играет. За ними потянулись гости, многие в масках — карнавал ведь, как-никак. Среди гостей — Ромео из рода Монтекки, тоже в маске и в наряде странника, чтоб не узнали: ведь он пришел в дом врагов его семьи. А Верка, то есть Джульетта, без маски и такая классная! Я даже позавидовал Силину, который Ромео. И вот он уставился на Джульетту и начал…
Ромео (слуге).
Скажи, кто та, чья прелесть украшает
Танцующего с ней?
Слуга.
Синьор, не знаю.
Ромео.
Она затмила факелов лучи!
Сияет красота ее в ночи,
Как в ухе мавра жемчуг несравненный!
Редчайший дар, для мира слишком ценный!
…Как кончат танец, улучу мгновенье —
Коснусь ее руки в благоговенье…
Силин кричал эти слова так, будто мы все глухие, а гости в это время танцевали под музыку какой-то древний танец, вроде падеграса или падепатинера, и тут появляется Тибальт, племянник Капулетти. Вернее, он появился раньше и узнал Ромео по голосу. Тибальт хочет сразу же затеять драку, но дядя не разрешает, и парень уходит, весь раскочегаренный.
А Ромео касается локтя Джульетты и говорит:
Когда рукою недостойной, грубо
Я осквернил святой алтарь — прости.
Как два смиренных пилигрима, губы
Лобзаньем смогут след греха смести.
И Джульетта отвечает ему… (Голос у Верки стал совсем другой, на себя непохож — в несколько раз красивей, и нежнее, что ли):
Любезный пилигрим, ты строг чрезмерно
К своей руке — лишь благочестье в ней…
Ромео.
Даны ль уста святым и пилигримам?
Джульетта.
Да, для молитвы, добрый пилигрим.
Ромео.
Святая, так позволь устам моим
Прильнуть к твоим — не будь неумолима!
Джульетта.
Не двигаясь, святые внемлют нам.
Ромео.
Недвижно дай ответ моим мольбам.
Все в зале, честное слово, тоже недвижны были: неужели поцелует? И я, хотя все уже видел на репетициях, тоже глядел во все глаза и, по правде говоря, немного завидовал Силину.
А он, гад, со словами «твои уста с моих весь грех снимают» взял и поцеловал Верку. По-настоящему. Взасос. И нормально получилось, лучше, чем во время репетиции — там все галдели, смеялись, в общем, мешали попасть прямо в губы.
Здесь тоже кто-то в зале зааплодировал, загоготал, но многие зашипели на них, и стало совсем тихо.
Джульетта сказала, вытирая губы:
Так приняли твой грех мои уста?..
Я подумал, что когда про губы говорят «уста», то, наверно, целоваться куда легче и как-то… ну, серьезней, что ли… И «уста» ладонью не вытрешь…
А Ромео не может успокоиться и отвечает ей:
Мой грех… О, твой упрек меня смущает.
Верни ж мой грех!..
Это он к тому, чтобы опять поцеловаться, но тут вошла кормилица Джульетты, толстуха Бучкина, и позвала ее в комнату матери, а бал продолжался, но недолго. Заиграла музыка — кажется, из увертюры Чайковского «Ромео и Джульетта», и мы под нее дернули занавес.
Потом за сценой Глеб Сергеич похвалил всех нас, а Вере сказал, что у Шекспира в пьесе нет ремарки, что Джульетта после поцелуя вытирает губы. И, вообще, такого лучше не делать никогда, особенно если могут заметить триста человек из зала. Но даже, и если один на один с Ромео. Однако в основном, добавил он, мне понравилось. А вам?
— А мне нет, — раздался голос, и принадлежал он нашей директрисе.
— Почему же, Антонина Никтополионовна? — спросил Глеб Сергеич.
— Мало вам распущенности и аморальности на улице и во дворах? — сказала она. — Хотите еще пропагандировать со сцены школьного зала?
Все у нее пропаганда — даже поцелуи.
— Но ведь это был Шекспир, — тихо возразил наш Гэ Эс (так мы его иногда называем для краткости).
— Можно было выбрать другой отрывок! У Шекспира много всего написано.
— Но это как раз о молодых, — еще тише сказал Глеб Сергеич. У него вообще тихий голос, а тут словно охрип. — Это о первом чувстве. О любви с первого взгляда. Которая пронзает, как молния. И сцена эта, если хотите, Антонина Никтополионовна, одна из самых чистых и моральных в мировой литературе. И поцелуй… Он так же чист, как их чувство. Как сама пьеса.
— Это все громкие слова, Глеб Сергеич! — Какие же громкие, если я с трудом услышал. — И Шекспир ваш жил триста с лишним лет назад.
— Чувствам время не помеха, — ответил Гэ Эс. — У людей они все те же. Только покрываются наслоениями в зависимости от обстановки, от среды. А искусство порою пытается их очистить.
— Довольно, Глеб Сергеевич. Теперь я буду строже контролировать ваши мероприятия.
— Тогда я, извините, не буду их проводить…
Он повернулся и ушел. Мне показалось, что чуть не заплакал, но другие говорили, я выдумываю. Как бы то ни было, настроение у нас было испорчено, даже не хотелось допрашивать нашего Ромео, как ему понравился настоящий поцелуй с Джульеттой.
На следующий день обида за Глеба Сергеича у нас не прошла, и кто-то предложил вообще написать коллективную жалобу в газету или в отдел народного образования и всем подписаться.
— Только не от руки, а на машинке надо, — крикнул Силин, и я сказал, что отпечатаю на отцовской «Олимпии» и попрошу его проверить ошибки.
Вопрос был решен, и теперь стали думать, о чем и как писать. Это заняло почти все перемены и часть урока труда, но ни к чему определенному не пришли, даже когда задержались после уроков. В основном все были возмущены тем, что сама директриса срывает литературные вечера — то к Бетховену придралась, теперь к Шекспиру. И даже возразить не дает — нет, и все! А если наш английский Ю. Ха., а за ним и Гэ Эс разобидятся и уйдут из школы, кому от этого лучше? И дело не только в них, а в том, что ко всем она придирается, кричит, всегда во всем права, а других обвиняет… Как на суде. Разве можно так детей воспитывать? Как Салтычиха какая-нибудь. Нам и дома хватает указаний и приказаний.
Примерно так мы рассуждали в полном согласии, но горланить это одно, а написать никак не получалось. Тогда я опять предложил, что посоветуюсь с отцом и попрошу помочь. На том и разошлись.
Вечером я подробно рассказал ему что и как и куда хотим написать. Он выслушал внимательно и задумался. Потом встал, прошелся по комнате, потрогал кактус на окошке, укололся, отдернул руку и наконец остановился передо мной.
— Я вспомнил стихи, Князь (так он иногда называл меня — как ребята в школе). Пушкина Александра Сергеевича. Вы их наверняка не проходили. Вот, послушай. Называется «Из Пиндемонти». Это имя Пушкин нарочно выдумал — как будто итальянец один.
И отец стал читать наизусть:
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура…
— Но довольно… Все понятно?
— Не все, — честно ответил я. — А к чему ты?..
И отец стал говорить, что эти стихи Пушкин написал за полгода до смерти, как будто от лица итальянского поэта, и что в них он не сетует, не жалуется на то, что не может помешать войнам или еще чему-то: например, увеличению налогов, печатной лжи, зверской цензуре и так далее. По-нашему говоря, принять участие в общественной борьбе. Главное для него — иметь возможность, пока живет, созерцать красоты природы, пользоваться дарами искусства и вдохновения… То есть быть в стороне.
— Ну, и что? — спросил я, когда отец наконец замолчал. — При чем здесь то, о чем я тебе рассказал? По-твоему, нам не нужно писать и посылать это письмо?