Дэн Симмонс - Черные холмы
— Господи милостивый! — Ты возбужденно рассмеялась. — Здоровая — как человеческая голова.
— Больше, чем человеческая голова, — сказал я и начал полосовать тяжелую массу. Вместе с кровью в местах надрезов запузырилась тягучая черная жидкость. — Хочешь первый кусок? — спросил я, бросая взгляд через плечо, чтобы еще раз убедиться, что мы одни и нас никто не видит.
— Нет, — сказала ты. — Не нарезай ее так, будто мы сидим за столом, Оти. Давай договоримся, будто мы индейцы сиу или шайенна.
Ты взяла печень — я помню, тебе едва хватило сил ее удержать, мне пришлось помочь тебе, — и твои идеальные белые зубы блеснули жемчугом, глубоко вонзаясь в печень старого бизона. Ты прикусила здоровенный кусок, оторвала его, а потом не проглотила, а принялась медленно жевать. Кровь и желчь (или как там называется эта более темная жидкость) стекали по твоему подбородку и щекам, по голым грудям и едва заметной выпуклости живота.
Я бы рассмеялся, не будь чего-то слишком уж обрядового, слишком древнего, слишком плотского… слишком ужасающего… в том, как ты оторвала еще один кусок печени, и теперь кровь стекала по твоему подбородку, как красная Ниагара.
Напрягшись (на твоих плечах и предплечьях обозначились мускулы, которых я не замечал прежде), ты протянула мне тяжелую, сочащуюся кровью массу.
Мне удалось отгрызть три здоровенных куска. Обычно мне нравится приготовленная печень бизона, антилопы, оленя или коровы, вывалянная в муке и зажаренная с беконом и луком, но этот сырой орган в тонкой кожице был поразительно горьким. У меня во рту было столько же крови и вязкой жидкости, сколько и мяса.
Я не смеялся. Я медленно, ритуально жевал, а потом швырнул тяжелую печень назад в притягивающее мух месиво кишок, сердца, желудка и еще кишок.
После этого мы напились из наших фляг.
Я посмотрел на нас (потеки, ручейки, брызги крови повсюду на моем покрытом шрамами теле и на твоей белой, как слоновая кость, коже; глядя на меня, можно было подумать, что я надел красные перчатки по локоть) и сказал:
— Что теперь, моя дорогая?
Ты аккуратно закрепила свою флягу в седле, делая это с осторожностью, чтобы не оставлять слишком много кровавых отпечатков, а потом сказала:
— Мы можем доехать до ручья на одном коне?
Я посмотрел на неровную линию ив на севере.
— На одном коне? — И тут я понял твою логику. — Немногим коням я мог бы доверить это, и один из них — Вик, — сказал я и стал снимать с него седло и сбрую.
Оставив только потник, я запрыгнул на широкую (но не очень) спину Вика. Мой гнедой (ты помнишь, дорогая Либби, что у Виктора была звездочка на лбу и белые носки) почувствовал кровь на земле и на нас, испугался, но я натянул поводья и попросил тебя встать на седло, лежащее на земле и ухватиться за меня, чтобы я помог тебе запрыгнуть на коня мне за спину.
— Нет, — сказала ты, и на твоем лице снова появилось странное, лучезарное, смешливо-безумное выражение. — Перед тобой, Оти.
— Тебе будет удобнее ехать за мной и держаться за… — начал было я.
Ты прижалась своими грудями и лицом к моей голой ноге.
— Перед тобой, Оти, — прошептала ты. — И лицом к тебе.
Так мы и проехали милю до невидимого ручья. Твои груди прижимались ко мне, и кровь бизона стекала по ним на меня и вниз. Твои руки с силой держали меня. В левом кулаке ты сжала свернутые в комок нижние юбки — наши полотенца, если мы доберемся до ручья.
Я пустил Вика шагом, но потом пришпорил его, переводя на легкий галоп, и ты положила руки мне на плечи и подтянулась повыше, твои залитые кровью белые бедра поднялись и обхватили меня. Я был и без того возбужден. А тут ты уселась на меня.
Я чувствовал твое горячее дыхание у себя на шее.
— Скорее, — застонала ты.
Я перевел Вика на ровный, но в то же время бешеный галоп. Я поднимался и падал в тебя с каждым движением его копыт и громадной дыбящейся спины. Я плотно прижимал тебя к себе правой рукой, а левой держал поводья. Мой гнедой хотел мчаться во всю мочь. Я позволил ему.
Мы, кажется, вскрикнули одновременно, сжимая друг друга в немыслимо тесных объятиях, сближаясь еще больше, когда подскакивали и опускались в ритме тяжелого галопа Вика. Мы не могли бы быть ближе. Мы одновременно закидывали далеко назад головы, и наши крики неслись к солнцу.
Я помню, что наслаждение было так велико, что переходило в боль. Мы были в крови, кровь капала с нас, оставляла след за Виком, который несся галопом, и я не видел в этом ничего предосудительного. Даже горьковатое послевкусие крови с желчью было частью боли, солнечного света и освобождения — источником невероятной и неповторимой силы и страсти.
И любви.
В ручейке оставалось немного воды — достаточно, чтобы смыть с нас большую часть крови и грязи, но нам приходилось по очереди ложиться в самую глубокую часть русла, наши тела были шире ручья, и мы катались по усеянному галечником дну, терлись об него, словно обезумевшие выдры. В конечном счете нам пришлось использовать нижние юбки как губки, а не полотенца, а закончив, мы запрятали их в ил и тростники.
Когда мы вышли из ив, чтобы снова усесться на Вика, я поделился с тобой, дорогая Либби, моими страхами: весь Седьмой кавалерийский может появиться с востока, когда мы усядемся на коня и будем все еще в миле от нашей второй стреноженной лошади и одежды.
Это вызвало у нас приступ смеха. На обратном пути ты сидела сзади, твои груди, полные и требовательные, прижимались к моей спине, одна твоя рука обхватывала меня за грудь, а другая по-хозяйски лежала у меня между ног, и мы продолжали смеяться, даже одеваясь (твоей амазонке явно не пошло на пользу наличие всего лишь одной оставшейся нижней юбки). Большую часть обратного пути до форта мы смеялись, а когда нам все же удавалось взять себя в руки, то стоило одному из нас посмотреть на другого — и смех возобновлялся.
Конечно, Либби, это были любовь и страсть, но именно ты позднее сказала: «Я никогда не чувствовала себя более живой, Оти!» Я испытывал это чувство прежде, но только в разгар боя. Тогда я не сказал тебе этого, а теперь говорю, потому что знаю: ты поймешь.
Иногда, моя дорогая, я думаю, может, этот благодатный сон, в котором я пребываю, перейдет в кому, а кома неотвратимо — в смерть, но потом я вспоминаю что-нибудь вроде того нашего утра в прерии и понимаю: это невозможно… Я не умру, не могу, не должен умереть, не увидев тебя еще раз. Не поговорив с тобой еще раз.
Не занявшись с тобой любовью еще раз.
11 На Шести Пращурах
Август 1936 г.
Стало известно, что президент Рузвельт наверняка приедет на Черные холмы.
На рабочих площадках на торце скалы и на самих лицах обсуждают новость: президент уступил бесконечным уговорам Борглума и включил в свой плотный график пребывания в Южной Дакоте официальное открытие головы Томаса Джефферсона, вероятно, произойдет это в воскресенье, 30 августа.
Остается меньше недели, думает Паха Сапа. К тому времени он должен успеть подготовиться.
Работы на горе Рашмор продолжаются в самом высоком темпе за всю историю проекта, несмотря на то что это лето 1936 года — самое жаркое за всю историю наблюдений вазичу.
Каждый день Паха Сапа слушает разговоры других людей о температуре и о лесных пожарах на севере и о Пыльной Чаше[37] на юге. Средняя зафиксированная в июле температура была на десять градусов выше нормы, а в августе дела обстояли еще хуже. На равнинах, где изнемогает от жары Рэпид-Сити, средняя дневная температура составляет сто десять градусов, а по меньшей мере один раз доходила и до ста пятнадцати.[38] Паха Сапа и другие, работающие на торце скалы Рашмор, словно находятся в гигантской солнечной чаше, которая фокусирует солнечные лучи. На рабочих воздействует не только солнце, от которого кожа на спинах облезает и шелушится, но еще и жар и свет, которые отражаются от белых слоев гранита, напоминающего некий тепловой рефлектор из журнала научной фантастики.
Весь август камень разогревался до такой температуры, что к нему в течение долгих дневных часов невозможно было прикоснуться голой рукой. Паха Сапа и другие взрывники рисковали больше обычного, размещая заряды: даже новые шашки и капсюли становились менее надежными на обжигающей, сконцентрированной жаре, и сама порода грозила воспламениться из сотен укороченных и оснащенных капсюлями шашек при их закладке в шпур. В этом августе, несмотря на гонку, чтобы побыстрее закончить голову Джефферсона, случались дни, когда Борглум приказывал рабочим уйти на несколько часов с площадки, по крайней мере до того времени, когда удлиняющиеся тени не принесут хоть малого облегчения от удушающей жары.
Обезвоживание — серьезная угроза. Предположительно разъедаемое раком тело Паха Сапы постоянно чувствует его, но теперь обезвоживания опасаются все. Борглум организовал доставку воды рабочим, которые весь день проводят в подвесных люльках, буря шпуры и полируя поверхности, но, похоже, не имеет значения, сколько человек пьет, потому что его организм просит еще и еще. Паха Сапа никогда еще не видел таких усталых рабочих, как эти сгорбившиеся, с заплетающимися ногами, покрытые пылью фигуры, спускающиеся каждый вечер по пятистам шести деревянным ступеням. Даже самые молодые и сильные к концу рабочего дня плетутся, как ходячие мертвецы с красными глазами в белых одеяниях.