Эркман-Шатриан - История одного крестьянина. Том 1
Больше всего веселил Шовеля вот этот протокол собрания нотаблей:
«После речи короля монсеньер хранитель печати приблизился к трону, сделав три глубоких поклона: первый — прежде чем покинуть свое место, второй — пройдя несколько шагов, и третий — став на первую ступень трона. Засим, став на колено, он принял повеления его величества».
— Вот это — главное, — говорил он. — Это и спасет нас!
В конце концов король отставил Калонна и назначил на его место монсеньера де Бриенна[53], архиепископа тулузского.
И вот тогда нотабля согласились на реформы, а почему — так и неизвестно. Но зато нотабли из Парижского парламента, которые никогда не участвовали в расходах двора, ибо это были судьи, люди положительные, бережливые, жившие своим кругом, были возмущены тем, что им придется расплачиваться за беспутное поведение других. И они воспротивились, отказались уплачивать налоги с владений и заявили, что необходимо созвать Генеральные штаты, утвердить налоги, а это означало, что все — ремесленники, крестьяне, буржуа и дворяне — должны голосовать совместно, дабы отдавать свои деньги. Все было этим сказано. Это вызвало еще большую огласку, чем история королевы с кардиналом Роганом, ибо выходит, парламент признал, что народ исстари облагали налогом, не спросив его согласия, а это было сущее воровство.
Так началась революция[54].
И всем тогда стало ясно, что дворяне и монахи испокон веков обманывали народ. Об этом говорили верховные судьи страны! Все эти господа вечно жили за наш счет, они довели нас до невыносимой нищеты, а сами пировали; их дворянский сан ровно ничего не значил; но было у них больше прав, больше мужества и ума, чем у нас; наше невежество создавало их величие; они нарочно, чтоб легче было грабить нас, внушали нам мысли, противные здравому смыслу.
Представьте же себе, как ликовал Шовель, когда парламент сделал такое заявление.
— Отныне все изменится, — возгласил он, — грядут великие события. Скоро придет конец нищете народной, вступает в права справедливость.
Глава восьмая
Заявление Парижского парламента[55] вихрем долетело до провинциальной глуши. В деревнях, на ярмарках и рынках только и было разговора что о Генеральных штатах. Сойдутся, бывало, пятеро-шестеро крестьян на дороге, с четверть часика потолкуют о своих делах, и вдруг кто-нибудь воскликнет:
— Ну, а Генеральные-то штаты?.. Когда же у нас соберутся Генеральные штаты?
Тут каждый высказывал свое мнение об отмене застав, городской ввозной пошлины, двадцатины, о дворянстве и о третьем сословии. Спорили, заходили в первый попавшийся кабачок потолковать; в разговоры вмешивались и женщины. Не хотелось больше оставаться в дураках, вечно платить, не зная, на что идут деньги: теперь никто не хотел упустить своего, хотел сам голосовать за налоги. У нас появлялся здравый смысл!
На беду, год выдался прескверный из-за жестокой засухи. С середины июля до конца августа дожди не перепадали, так что не уродился ни хлеб, ни другие плоды полей. Траву даже и косить не стоило. Надвигался голод, потому что даже картошка не уродилась. Это было настоящее бедствие. А потом пришла зима 1788 года — страшнее зимы мои современники не припомнят.
Ходили слухи, что выискались негодяи, которые скупили во Франции весь хлеб, решив уморить нас голодом, и даже называлось это «пактом голодовки»[56]. Злодеи скупали жатву на корню и отсылали жито судами в Англию, а когда пришел голод, стали привозить зерно обратно и устанавливать цены по своему произволу. Шовель говорил, что это разбойничье сообщество существует исстари и что в нем состоял сам король Людовик XV. Не хотелось ему верить, уж очень это было мерзко. Но в дальнейшем я узнал, что так оно и было.
Многострадальный французский народ еще никогда так не бедствовал, как зимою 1788/89 года, даже в то времена, когда был введен максимум[57], и даже позже, в 1817 — в год дороговизны[58]. У всех на гумне появлялись досмотрщики, заставляли людей обмолачивать зерно и немедленно отправляли на городские рынки.
Не зарабатывай я, по счастью, двенадцать ливров в месяц да не присылай Клод посильную помощь бедным нашим старикам и двум детям, жившим при них, бог знает, что случилось бы со всеми ними. Несчетное число людей умерло от голода. Представьте же себе, как бедствовал Париж, город, который получает все привозное, — он погиб бы окончательно, не будь больших прибылей от ввоза зерна, овощей и мяса на парижские рынки.
Так вот, люди все же не забывали о Генеральных штатах. Напротив, с бедою росло всенародное возмущение. Люди думали так:
«Кабы вы не растратили наши деньги, мы бы не обнищали. Но берегитесь, берегитесь, так больше не может продолжаться. Не потерпим больше ни Бриенна, ни Калонна — эти министры вам служат, мы же хотим министров для народа таких, как Неккер и Тюрго».
В ту пору стояла невиданная стужа, даже вино и водка замерзали в погребах, но Шовель и его дочурка без передышки шагали по краю, не расставаясь с корзинами. Ноги они обертывали овчиной, и мы, проводив их, с дрожью смотрели, как они шагают по заиндевелым, обледенелым тропкам, опираясь на увесистые палки с железным наконечником.
В те дни они продавали несметное количество брошюр, получаемых из Парижа, и иной раз, вернувшись из своих походов, приносили их и нам, и мы читали, усевшись вокруг большой печки, раскаленной докрасна. Я сберег эти брошюры, и, если б дал вам их почитать, вас бы поразило, как умно и здраво рассуждали люди еще до революции. Народ все ясно видел, — всех, кроме дворян и наемных солдат, доконала безысходная нужда. Как-то вечером мы прочли: «Диоген в Генеральных штатах». А в другой раз — «Жалобы, сетования, замечания и требования парижских горожан», или «Причины недоедания раскрыты», или «Размышления о том, что выгодно третьему сословию, обращенные к населению провинции» и тому подобные книжки, показывавшие нам, что три четверти населения Франции по-нашему думают о дворе, министрах и епископах. И вот в те дни случилось происшествие, огорчившее меня и доказавшее, что в семье могут быть люди самого различного склада.
В половине декабря, когда все завалило снегом, старуха Гоккар, которая за несколько лиардов разносила письма по городу и деревням, зашла к нам и сказала, что почтмейстер выкрикивал на Рыночной площади фамилии тех, кому не доставлены письма, и что есть письмо на имя Жан-Пьера Бастьена из деревни Лачуги-у-Дубняка. Почтальон Бренштейн в ту пору еще не разносил письма по всем деревням в округе. Почтмейстер по фамилии Перне сам выходил на площадь в базарные дни, принося письма в корзине. Он прохаживался между прилавками и спрашивал:
— Вы не из Лютцельбурга? А вы не из Гультенгаузена или Гарберга?
— Да, оттуда.
— Передайте-ка вот это письмо Жан-Пьеру, а это — Жан-Клоду. Лежит оно у меня уже месяца полтора, никто не объявляется. Пора бы прийти за ним.
Письма брали, на том почтмейстер и успокаивался. Свою обязанность он выполнил.
Старуха Гоккар и взяла бы письмо, да пришлось бы заплатить двадцать четыре су, а их у славной этой женщины не было: к тому же она сомневалась, вернем ли мы деньги. Трудновато было в ту пору уплатить за письмо двадцать четыре су. Я бы охотно оставил его на счету почты, но мои старики, решив, что оно от Никола, разогорчились. Бедные родители объявили мне, что будут две недели поститься, только бы получить весточку от сына.
Тогда я отправился за письмом в город. Так и оказалось: оно было от брата Никола. Вернувшись в нашу лачугу, я прочел его вслух, к умилению родителей и всеобщему нашему удивлению. Оно было написано 1 декабря 1788 года, когда Бриенн уже был в отставке с пенсионом в восемьсот тысяч ливров, на 1 мая 1789 года намечали созыв Генеральных штатов, Неккер снова занял свое место, а Никола все это ничуть не волновало! И я переписываю старое, пожелтевшее, разорванное письмо — из него вы узнаете, о чем думали солдаты, когда французский народ взывал к справедливости. Бедняга Никола был не лучше и не хуже своих товарищей. Он был неучем, рассуждал, как полнейший невежда, потому что не знал грамоты, но нельзя было его во всем упрекать, — быть может, солдат, которого он попросил написать письмо от его имени, вставлял кое-что от себя — из учтивости.
Так вот это письмо:
«Во имя отца и сына и святого духа.
Жан-Пьеру Бастьену и его супруге Катрине от Никола Бастьена, бригадира третьего эскадрона Королевского немецкого полка, Парижский гарнизон.
Любезные батюшка и матушка, братья и сестрицы!
Вы, должно быть, еще живы, потому как было бы ненатурально, если бы вы поумирали за четыре с половиной года, в то время как я здоров по-прежнему. Я еще не так разжирел, как синдик мясников Кунц из Пфальцбурга, но без хвастовства скажу, силен, как он, на отсутствие аппетита и всего прочего не жалуюсь, а это главное.