Иван Наживин - Распутин
…Мягкая, теплая волна вдруг бархатно накрыла его, запутала своими ласкающими тканями и понесла, понесла, баюкая, в даль блаженную…
Он проснулся от ощущения необычайной тишины, В хижине никого уже не было. В маленькие, занесенные снегом оконца ласково светил розовый рассвет, и, точно подчеркивая торжественную тишину гор, за стеной радостно и нежно уже звенела капель: люли-люли-лель-лель… люли-лель… люли-лель…
Он бодро встал с своего сенничка, распахнул дверь и — замер на пороге: все вокруг было бело, и над белой землей этой, как горние алтари, сияли в тихом чистом небе алые вершины гор. Сразу потеплело, и нежно звенели жемчужные капели, и торжественными голосами лавин перекликались рдеющие в небе великаны. Земля казалась белоснежным храмом Богу Неведомому, и он, одинокий, был в этом бездонно-великом храме в эту минуту светлым жрецом… И в ожившей душе его пели сладкие, горячие, крылатые молитвы Богу Неведомому, и прекрасному храму его, и всем жрецам его, которые, не проливая и капли крови, — разве только свою! — двигали жизнь вперед, расчищали пути человечества от диких зарослей суеверий, давали братьям своим хлеб телесный и духовный, творили красоту и радость…
И радостный, восторженный, по чистой пелене снега, как был, без шапки, он прошел к краю скалы, на которой стояла хижина. И на краю голубой бездны под старыми дубами, на которых сохранилась еще желтая листва, — дуб долго держит старые листья — он остановился и смотрел вниз на густо-изумрудное теперь озеро, и восторженно дивился душой радостно-солнечным просторам земли, и все его существо было одним певучим, торжественным гимном… Он поднял глаза на горы. На самой вершине могучей расколотой пирамиды Вацмана, у Hocheck,[126] точно зацепившись за что, застыло небольшое, все золотое облачко: казалось, что кто-то молодой и дерзкий развернул там, среди торжественной переклички грозных лавин, золотое знамя, радостно возвещая миру спасение… Это было так прекрасно, так радостно, что Евгений Иванович невольным жестом ответно протянул туда руки и про себя воскликнул: «Да, да, к звездам! Под золотое знамя, ввысь! И если придут к твоему алтарю другие — радуйся, не придут — не печалься нисколько и никого не зови! Радость, радость!..»
Из голубых ущелий вырвался вдруг утренний ветер, пронесся по белым, тихим пастбищам и шевельнул старые дубы вокруг. И на Евгения Ивановича тихо посыпались листья, точно золотые кораблики, неслись они в солнечном воздухе, колебались, кружились и, тихо скрываясь в голубых безднах, нежно напоминали о конце всех концов. И вдруг вспомнилось осеннее утро в золотой Засеке, и вся та старая, безвозвратно ушедшая куда-то жизнь, и седая женщина в черном с трясущейся головой… И точно невидимая рука какая-то тихонько спустила радостно вибрировавшие струны его души, и печально зазвенели в памяти печальные слова поэта-тамила, жившего тысячу лет тому назад, слова, которые он поставил эпиграфом к своей тайной тетради, к Книге Живота своего:
Господи, в темноте хожу я…
Где же свет? Есть ли свет?
Ничего не знаю. Только спрашиваю себя:
Есть ли свет? Где же свет?
Господи, в пустыне брожу я!
Где же путь? Есть ли путь?
Как прийти мне к тебе, спрашиваю я себя.
Неужели нет пути? Где же путь?
«Да, жизнь кончается, и вся она была тихое страдание… — подумал он печально, поднимая свои мученические глаза в ясное небо. — Зачем? За что? Почему? Почему бросил ты меня в пучины жизни таким беспомощным? Зачем нужны тебе страдания мои? Никак не могу я поверить, чтобы ты хотел, чтобы я страдал! А я вот страдаю, страдаю, страдаю — и оттого, что не так прожита жизнь моя, и что скоро конец ей, неудачной, и что ничего мною не сделано, и что нет у меня сил вырваться из плена ее, и что за моментом подъема, когда душа, как проснувшийся лебедь, заплещет вдруг белыми крыльями, у меня идет всегда опять безверие, сознание бесполезности всяких усилий, отчаяние, потому что около памятника неизвестному предку, открывшему впервые лен, я буду непременно думать, что из этого льна сделали веревки, чтобы вешать людей, около памятника неизвестному поэту, впервые восторженно уронившему в бездны мира первую молитву, я буду думать, что из первой молитвы этой выросли религиозные войны, и инквизиция, и Святейший Синод, и Иван Кронштадтский, потому что знаю я, что стоит красиво сказать людям о лозунге сегодняшнего утра моего ad astras,[127] как тотчас же будут образованы общества, союзы и лиги «Ad astras!», и будут члены почетные и непочетные, и интриги, и газеты, и расколы, и вражда, и будут люди во имя светлых звезд поливать друг друга помоями и кровью, и Тарабукин, может быть, будет избран почетным председателем такой лиги… Господи, Боже мой, я пошел бы на Голгофу без колебания, если бы знал я, что из подвига моего вырастет хоть немного радости, но я знаю, что радости не будет, и вот я боюсь и пальцем шевельнуть… И в конце всех этих терзаний моих, и близко, знаю я, стоит неразгаданная загадка могилы, в которой, по-видимому, кончается все…
Да, я не то, что я есмь… Но как, как стану я пастухом, кочевником вольным, светлым жрецом Бога Неведомого? Только изредка, на мгновение могу я сбросить оковы свои, а затем снова становлюсь я не тем, что я есмь, и иду жизнью чужими дорогами под какою-то и мне самому противною маской. Я раб, который только на минутку может вообразить, что ржавые цепи его — гирлянда цветов. Я только маленькая буква в Поэме Жизни, буква, которая о смысле Поэмы не имеет ни малейшего представления, но должна покорно стоять там, где неумолимыми законами какой-то гармонии ей от века предназначено стоять… Назад же, на свое место! Жизнь — это заботы о куске насущного хлеба, и вечерние зори, и бесплодные ссоры с женой, и гнет Тарабукиных, и вопли Голгофы, и пошлость, и измены, и безрадостный труд, и смех мимолетный, и улыбки детей, и звон сребренников Иуды, и женская ласка, и зловонное дыхание толп, и падающие звезды, и тяжесть незнания, и тяжесть познания, и — могилы, могилы кругом… Придет ли когда час освобождения, час торжественного преображения жизни, светлый час воскресения человека?.. Не знаю, не знаю, не верю!..»
И торжественно звучали вокруг хоралы грозных лавин, и нежно пела свою вешнюю песнь жемчужная капель, и кружились со старых дубов в бездны золотые кораблики, а из мученических глаз сына земли, червя мыслящего, по уже увядшим землистым щекам катились тяжелые, горькие, отравленные слезы. А там, на Вацмане, вверху радостно пылало золотое знамя — точно кто-то молодой и дерзкий восторженно возвещал оттуда усталым и запутавшимся детям земли спасение: Свободу и Радость…
КонецПРИЛОЖЕНИЯ
КОММЕНТАРИИ
Распутин. Исторический роман в трех частях. — В России издается впервые.
Текст воспроизводится по первому изданию романа: Ив. Наживин. Распутин. Роман. Тома 1–3. Книгоиздательство д-ра Фритца Фикенчера. Лейпциг, 1923.
Переводы на иностранные языки:
• немецкий — Rasputin, роман в 3-х томах, авторизованный перевод Эдуарда Зиберта, Лейпциг, 1925;
• английский — Raspoutine, роман в 2-х томах, перевод Э. Моод, Нью-Йорк, 1928 (плохой перевод, по замечанию автора романа);
• чешский — Raspoutine, роман, перевод В. О. Червинка, Прага, 1928.
После выхода переводов роман быстро получил мировую известность, популярность у читателей и высокую оценку критики. Знаменитый немецкий писатель, академик Томас Манн писал И. Ф. Наживину: «…Вы, вероятно, знаете о глубоком уважении и симпатии, которую я издавна питаю к литературе Вашей страны, и потому для меня было особенной радостью познакомиться с русским писателем, который совершенно непонятным образом до сих пор ускользал от меня. Ваш «Распутин» — монументальное произведение и был для меня во всех отношениях — в историческом, культурном и литературном — большим открытием…»
Восторженное письмо прислала автору «Распутина» всемирно известная шведская писательница, лауреат Нобелевской премии Сельма Лагерлёф:
«…Прочитав Вашего «Распутина», я чувствую себя исполненной величайшего удивления перед той силой и значением, с которыми Вы картина за картиной представляете русский народ… И Вам удалось достойным всякого удивления образом заставить эти картины жить. За чтением Вашей книги почти забываешь, что это лишь поэтический вымысел… Вы сумели, например, так изобразить Распутина, что он возбуждает интерес, которого я никогда раньше не испытывала к этому человеку. Неслыханные страдания, которыми должен был пройти Ваш народ, в Вашем рассказе захватывают…»
Знаменитый датский критик, автор фундаментального шеститомного труда «Главные течения в европейской литературе XIX века», профессор Георг Брандес так отозвался о романе в большой статье в газете «Politiken» (1926 г.):