Дмитрий Балашов - Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия
— За нашего княжича! — твердо вымолвил Иван.
— За Василья! — подтвердил вполголоса Никанор, сдаваясь.
Да, впрочем, он и был за Василия Дмитрича, и не потому даже, что так порешил покойный владыка Алексий, а попросту потому, что — свой! Что ежели кому-то удастся переменить князя, то Владимир Андреичевы бояре могут и все переменить по-своему, и не только в Думе княжой, на каждое место потащат своих послужильцев, и даже ему, Никанору, на его невеликой должности тогда не усидеть.
Отложим перо и скажем от лица летописца.
Твердая защита принципов старины зачастую опирается не столько на осознанное убеждение, сколько на привычку и нежелание (да и неспособность!) что-то менять в своей жизни. Но не будем спешить презирать на этом основании староверов. Во всякой сложившейся цивилизации, во всяком сложившемся порядке и устроении общества лежат проверенные поколениями навыки общежития, выработанные этика и мораль. Менять все это и тяжело, и, главное, небезопасно, ибо новое, какое бы то ни было, еще не показало, не оправдало себя, а какое уж оно бывает, новое, русичи последующих столетий вдосталь уведали и при Грозном, и тем паче при Петре, а уж в XX веке нахлебались новизн по ноздри и выше, едва ли не до полного уничтожения нации и развала всяческой государственности. И уже молить приходится: верни, Господи, нам, сирым, хоть каплю той столь неразумно отвергнутой нами старины!
Человеческая история отнюдь не являет нам картины постоянного, победно шествующего прогресса, как то казалось просветителям, и человек отнюдь не спешит постоянно менять орудия труда, а за ними способ производства и производственные отношения, как утверждают и по сейчас марксисты. Напротив, история, рассматриваемая на больших пространствах времени, в ритме столетий, а то и тысячелетий, являет нам постоянную борьбу человеческого духа за устроение относительно стабильного (то есть неподвижного, консервативного, ежели хочется так сказать!) общества, где все прочно, все "искони", все овеяно заветами предков, все опирается на возлюбленную старину, утверждается раз и навсегда, и орудия труда, и способ производства окутаны таким количеством обрядов, обычаев, магических и религиозных формул, действий, привычек, традиций, что изменить в этом налаженном процессе едва ли что возможно. А "сверхприбыль", "отчуждаемый продукт" используются исключительно на создание произведений искусства, на роскошь, строительство дворцов и соборов, но отнюдь не на "расширенное воспроизводство" — психическую болезнь европейского человечества XIX–XX веков, принятую Марксом за норму развития всей земли и насильственно внедряемую ныне европейцами (и их заокеанским продолжением — Соединенными Штатами Америки) повсюду, на все материки и во все цивилизации, что уже теперь поставило планету и все живое на ней на грань полного физического исчезновения.
Фактические изменения существующего, что бы там ни говорили прогрессисты всех мастей, происходят медленно, трудно и по причине, совсем обратной тому, чему учат сторонники "прогресса". "Старое" должно разрушиться, заболеть, оказаться несостоятельным в силу каких-то объективных внешних причин, и лишь тогда, в стремлении как-то сохранить, восстановить старину, люди отваживаются на изменения. Земледелие и скотоводство сменили охотничий быт древних племен лишь потому, что в силу неясных причин, по-видимому климатического характера, резко уменьшились стада зверей, являвшихся объектом охоты, а количество людей увеличивалось. Началась охота друг на друга, сопровождаемая людоедством, началась неясная для нас, но, по-видимому, гигантская гибель первобытной культуры, духовное оскудение (и все в стремлении сохранить во что бы то ни стало привычную охотничью "старину"!). А земледелие и приручение скота явились почти что сами собой, совсем не в результате целенаправленных усилий, явились счастливой, случайно найденной панацеей от затянувшейся болезни и уж потом, с упрочением своим, привлекли творческое внимание человечества.
Но, повторяю, вся история людских сообществ — это постоянная борьба за устроение и упрочение сущего, борьба за традиционность и "неподвижность", а отнюдь не за изменения и прогресс, являющийся всегда следствием каких-то приходящих извне катаклизмов, неправильностей, чужеродных влияний и катастроф, а отнюдь не результатом сознательных устремлений человечества. Даже в короткие сравнительно эпохи пассионарных подъемов, когда, подобно изливающейся лаве, жизнь приобретает на время пластичный характер, активная творческая энергия новых людей, пассионариев, направлена на устроение, а не на борьбу за прогресс, характерный лишь для последних трех столетий европейского развития, причины чего (в частности, причины революций) не выяснены доднесь и, боюсь, отнюдь не являются нормальным явлением в судьбе земли, но скорее каким-то особым искривлением человеческой психики, игрою темных, подсознательных, разрушительных сил, творчеством дьявола, а не Бога, ежели прибегнуть к терминологии средних веков.
"Лествичный" порядок наследования, кстати заимствованный русичами у степняков (по-видимому, еще от печенегов), был, или казался, принципом высшей справедливости. Княжили по очереди, по старшинству, все представители княжеского рода, сперва братья, потом, в очередь, их сыновья, затем внуки — никто не был обижен и ущемлен, не было перерывов в династии, все знали, что право на престол имеют лишь князья, родовичи, чем обеспечивался, казалось бы, относительный порядок в стране. Казалось бы…
Но в устойчивой земледельческой культуре с недвижимым, в отличие от скотоводов-степняков, имуществом этот переход власти из одних рук в другие поневоле оказывался болезненным. Размножение потомков вносило дополнительную путаницу в этот распорядок, что потребовало от Ярославичей принять характерную поправку к закону. Дети князя, не побывавшего на престоле верховного володетеля земли, лишались права на великий стол и должны были довольствоваться впредь лишь личным родовым имуществом, доходами от своих городов и сел.
Юрий Данилыч, воспротивившийся древнему праву, потерял голову в этой борьбе, сохранив зато за московскими володетелями право на великое княжение, верховную власть во Владимирской земле. Так или иначе, но высшая справедливость лествичного права стала оборачиваться роковой несправедливостью, грызней и развалом страны.
Необходимость, жизненная необходимость нации вновь собрать распадающуюся землю требовала иной правды, иной организации верховной власти, на которую и указал гений митрополита Алексия: прямое, от отца к старшему сыну, наследование.
Заметим, целью реформы Алексия было отнюдь не какое-то изменение общественных отношений, но — упрочение их. Целью было уничтожить как раз нежелательные изменения, сбои, споры и ссоры, сопровождавшиеся разорением земли, погасить всегдашнюю борьбу за власть, слишком дорогую для открытой всем ветрам истории Русской земли. Целью реформ Алексия было не изменение, но упрочение института власти.
Да! Но за спиною лествичного права стояли столетия государственной практики, стояли властные навычаи старины, идеи родовой справедливости, любезные и близкие многим и многим, даже и в самой Орде более понятные, чем право безусловного наследования великого стола старшим сыном, получающим свои права единственно по случайности рождения.
По всем этим причинам право Владимира Андреича занять престол после смерти двоюродного брата казалось столь несомненным, что ежели бы не подросшие дети Дмитрия, оно бы и осуществилось в свой черед, без ломки, без потрясений страны… До поры, когда встал бы роковой вопрос грядущего: а кто должен править после него? Подросшие дети Дмитрия или дети самого Владимира Андреича? (Как-никак участника, наряду с Боброком — который, однако, в княжеском споре за престол был не в счет, — участника и виновника победы на Куликовом поле. Победы, безусловно приписанной Дмитрию лишь века спустя.) Произойти это с непредсказуемыми последствиями для страны и всего языка русского очень даже могло, но, грозно колыхнувшись, земля высказалась за тот новый "ряд", который дал ей владыка Алексий, и в этом, пожалуй, проявилась мудрость самой земли. Мудрость бояр, пусть защищающих свои родовые места в Думе государевой от бояр Владимира Андреича; мудрость молодших, пусть заботящихся всего лишь о грядущей неизменности своего бытия; мудрость москвичей, высказавшихся за детей своего, привычного князя, да и попросту за князя своего, пусть больного, пусть при смерти находящегося, но своего, почти что родного, ставленного опять же самим Алексием…
Вечером того же промозглого дня Иван, сменясь со службы, ел дома горячую мясную уху (недавно забили поросенка), бросая редкие взоры на истончавшую, выпитую новым дитем Машу, что сторожко носила по горнице свой уже безобразно великий живот, тяжело и мягко ступала, боясь скинуть, глядела задумчиво-углубленно в саму себя, подавая мужу то одно, то другое. Иван щурился, сердясь на себя за то, что сейчас, теперь, не любит ее, такую худую и жалкую. Не любит и вместе так боится чем-нито повредить ей с дитем, взглядывал, и отводил взгляд, и сказывал тревожные Никаноровы зазнобы, и понимал, как не нужны теперь матери, недавно воротившейся из владычной волости, и жене любые потрясения, любая московская замятия, грозящая обрушить в огненное нечто хрупкую прочность налаженного домашнего быта.