Валерий Шумилов - Живой меч или Этюд о Счастье Жизнь и смерть гражданина Сен-Жюста
И все это время, пока Сен-Жюст смотрел в окно Ратуши, он не видел, что происходит у него за спиной. Но он все слышал, хотя и оставался стоять неподвижно, как будто все происходящее никак не касалось его. Так он слышал, как Пейян и член Генерального совета Пари зачитывали составленное ими воззвание к парижскому народу;
и как депутация революционного комитета секции Ратуши высказывалась в поддержку Коммуны «во имя спасения отечества»;
и как выступления Огюстена Робеспьера и Коффиналя, говоривших друг за другом о том, что против них выступил не Национальный конвент, а кучка трусов и предателей, которые и составляли заговоры против свободы на протяжении последних пяти лет, сменила приветственная речь уже второй или третьей по счету депутации Якобинского клуба, призывавшей принять суровые меры против зловредных членов Конвента, разошедшихся по секциям и «смущавших своими речами граждан»;
и как, наконец, канонир секции Бон-Консей Шапен, а затем и сменивший его Пейян попытались высмеять страшный для всех декрет Конвента об объявлении вне закона уклонившихся от ареста депутатов, членов Коммуны и всех граждан, кто присоединится к ним, - и это было роковое мгновение, потому что от этого декрета веяло могилой:
он безумно напугал многих колеблющихся и сделал возможным бегство сторонников Коммуны теперь уже не только с Гревской площади, но и из самой Ратуши. Оба зала быстро пустели, хотя народу еще оставалось еще довольно.
А дождь все шел. И когда уже глубокой ночью в зал совещаний внесли совершенно мокрого Кутона, и Робеспьер радостно бросился обнимать своего соратника, встретив его куда более сердечно, чем Сен-Жюста, а «Аристид Кутон» саркастически прошелся по поводу своей жены, долго не желавшей отпускать его из дому («Ты идешь, чтобы найти свою смерть, а я ответил, что не все равно где найти ее: дома или на посту, и уж лучше на посту!»), Сен-Жюст подумал, что и Жорж и Филипп так и остались ничего не понимающими идеалистами: они могли бы вовсе не приходить в Ратушу, - проку от них не было никакого, и, пожалуй, для них было бы лучше, если бы они свои последние часы все-таки провели дома; и, наоборот, долгое их ожидание, растянувшееся на шесть часов, только тормозило действие Коммуны, - все ждали, когда освобожденные из-под ареста представители народа соберутся вместе, чтобы принять план действий, а между тем чем могли помочь два беглых депутата?
Но они, по крайней мере, попрощались со своими семьями, подумал Сен-Жюст. А ему прощаться не с кем… Мысли вяло шевелились в его все более и более замерзающем мозгу. Ну, вот он и свободен…
Но Филипп Леба, который тоже несколько раз подходил к окну и становился рядом с Сен-Жюстом, вывел его из этого сладостного месмерического оцепенения.
Антуан не сразу понял, что его друг обращается к нему, так же как не слышал и его первых слов, - Леба был от него теперь так же далек, как и Робеспьер, как и любой другой человек, кем бы он ни был; Сен-Жюст, который со странным почти мистическим спокойствием наблюдал за собственной агонией, уже почти весь находился там, в Царстве Теней; и возвращаться в прежний мир, опутанный сетями лжи и порока, было слишком мучительно…
– …Я поклялся Элизе, что вернусь победителем, но если мы проиграем… она не увидит моей казни… Я сам поклялся себе, что не переживу поражения… У меня есть два пистолета, и я готов предложить тебе один из них, Сен-Жюст…
Антуан смотрел на него пустыми глазами. О чем это так бессвязно лепечет Леба? Ах да, о самоубийстве… Глупец, зачем он тогда присоединился к ним в Конвенте, его же никто не называл, - он не был в списке заговорщиков, и на нем нет крови… Нет крови… Кровь… Они проливали кровь друзей и врагов и вот теперь должны пролить собственную кровь.
Он снова взглянул в дождь и вдруг увидел его совсем по-иному: с неба лились потоки крови, в этот вечер последнего дня только казавшиеся обычной водой. Эта кровь-вода, бурля, стекала по сточным трубам, пенилась на булыжниках мостовых, просачивалась сквозь землю. В крови была вся земля.
Не в силах больше смотреть на дождь, Сен-Жюст прикрыл глаза. Все еще думая о крови, он вспомнил об убийце Цезаря Бруте, чьим именем клялся во время своего дебюта на трибуне Конвента – той самой, которая тринадцатого ноября 1792 года стала для него Капитолием, а сегодня, всего через шестьсот двадцать два дня, обернулась Тарпейской скалой, и он сам, словно в насмешку над собственной судьбой, заявил об этом за секунду до того, как Сенат бросился на него! – Антуан стиснул зубы: Брут был прав в свой собственный последний день.
Сен-Жюст машинально опустил правую руку вниз и коснулся кончиками пальцев кинжала, который высовывался из-за его широкого пояса. Где он его взял? Он не помнил. Да сейчас это было и неважно, потому что для него это был не выход. Он не признает своего поражения перед врагами: он не может убить себя сам, как когда-то обещал и себе и другим, теперь обстоятельства переменились, - теперь это должны сделать они. Только тогда его роль будет сыграна до конца; только так он не разрушит в глазах других тот образ, который придумал себе сам и который теперь стал его истинным Я…
Но Леба истолковал жест Сен-Жюста и его взгляд совсем по-иному. Он отступил назад и глухо бросил, потупив голову:
– Но ты не умрешь первым, и ты не должен меня просить об этом. Первым буду я…
Антуан даже не ответил, отвернувшись от Леба. В этот момент в зал совещаний в последний раз прибыла депутация Якобинского клуба, к Сен-Жюсту обратились, и он, понимая, что времени уже почти не остается, молча пожал плечами, отошел от окна, сел на свой стул и принялся просматривать какие-то бумаги, которые ему подавали и под которыми подписывались и другие члены Исполнительного комитета, - по видимому, совершенно бесполезные листы, - теперь уже любые усилия были напрасными, и сейчас не только он знал это – это понимало уже большинство…
Все было напрасно? Напрасно?! Отложив перо, Сен-Жюст поднял глаза и посмотрел поверх голов на текст Декларации прав человека и гражданина, высеченной золотыми буквами на мраморной доске, которая украшала стену напротив. Нет, не все, что было сделано им и его соратниками, бесследно исчезнет. Забудутся кровавые жертвы на площади Революции, но останется эта Декларация… Останется Конституция 1793 года, она вступит в действие после их гибели (хочется в это верить), а ведь эту Конституцию в значительной степени создал он… Останется память и об их революционном правительстве, созданном им и Робеспьером, правительстве, которое впервые в масштабах целой страны попыталось воплотить в жизнь Великую Мечту о совершенном обществе добродетельных граждан; к сожалению, эта попытка, стоившая им рек крови, не удалась, и они погибли…
– Максимилиан, надо подписать воззвание к секциям, – услышал он голос Кутона и опустил глаза.
Робеспьер, такой же вялый и неподвижный, как и Сен-Жюст, теперь, казалось, сбросил оцепенение и готовился действовать. Глаза его лихорадочно блестели, но тон голоса по-прежнему оставался нерешительным.
– От чьего имени? – с сомнением спросил он, оглядывая сидящих за столом соратников.
Этот простой вопрос вызвал почти замешательство: Леба и Огюстен Робеспьер переглянулись, Пейян хмыкнул, Флерио удивленно воззрился на Неподкупного, и лишь один Кутон не смутился:
– Разумеется, от имени Конвента.
– Действительно, – радостно воскликнул Леба, – разве мы сами не составляем Конвент, разве он не там, где нходимся мы? Остальные всего лишь мятежники!
– Остальные всего лишь мятежники, – как эхо повторил Кутон.
– Я думаю, воззвание надо подписать от имени французского народа, – вдруг как-то вяло произнес Робеспьер и нерешительно посмотрел на друзей, словно ища поддержки.
Его поняли.
– Ты как всегда прав, Максимилиан! Если Конвент предал нас, если он весь против нас, значит, Конвента больше не существует! Отныне только Мы представляем народ Франции!
Это Огюстен. Но не его, не его слова, не слова брата ждал Робеспьер.
– И если Конвент восстал против Республики, то народ Франции восстанет против Конвента. Потому что на нашей стороне весь народ города Парижа! – неожиданно поддержал Огюстена Пейян.
Щека Робеспьера снова дернулась в нервном тике, и он решился посмотреть, наконец, на Сен-Жюста. На этот раз тот не отвел глаза. «Да, сказали они, пятьсот депутатов и пять, пятьсот против пяти – истинно революционная арифметика, но, Максимилиан, ты же сам не способен поверить в нее…»
Не нужно никому и ничему верить, – вдруг приказал он себе. – Все очень просто. Просто, потому что подчинятся тому, кто будет завтра победителем… кто бы ни победил. А победит тот, кого поддержит народ Парижа (Не «народ» – «толпа», – вновь поправил он себя). А этот ничего не понимающий народ, народ Эбера и Шометта, народ кордельеров и народ Дантона, не способен понять, что же двигало нами, рыцарями Царства Добродетели. Посмотри в окно, Максимилиан, где он, твой державный народ, много ли там наших защитников? Это мы – кучка мятежников, пятеро против пятисот в представительстве великого народа, который восстал против нас. Ты почувствовал сегодня его ненависть в Конвенте. Эта ненависть… Они ненавидят нас, потому что не понимают. И поэтому мы обречены. И поэтому невозможно бороться…