Владимир Короткевич - Колосья под серпом твоим
Понимая, что подслушивать нехорошо, Алесь на цыпочках медленно начал подвигаться обратно к выходу.
– Tenebres! Tenebres! [48]
– Будет вам, – успокаивал отец. – Все знают, что вы ни при чем.
– Ах, разве в этом дело! Как я мог думать, что можно служить и оставаться честным!
– Что же поделаешь? Надо ведь как-то жить.
Граф порывисто вздохнул.
– Я так и думал. И всё же лучше было бы не жить. Я все чаще думаю об этом. После такой пылкой юности – старость, пахнущая псиной. Смилуйся, господи, над теми, кто служит дьяволу, кто хоть словом, хоть молчанием помогает ему… Разве это дворяне?! Ни стыда, ни чести. Все равно, кого хвалить, все равно, перед кем извиваться на брюхе, все равно, кому бесстыдно поддакивать. Все равно, перед кем каяться во вчерашних подлостях, а сегодня совершать новые, чтобы завтра было в чем каяться перед другими.
Снова горестный вздох.
– Боже, какая мерзость! Какая гадость! Все свежее губят. Петлей, обманом, лицемерием… Почему я был за границей в тот день?… Я знаю, это было от страшного отчаяния… Они вышли, pour se faire mitrailler… [49]
– Chut! Il ne faut pas parler. [50]Их все равно не вернешь.
– Так, их не вернешь. А как начинали! Помню, в доме Лаваля… Споры до утра! Горячие молодые глаза, слова из самого сердца… Кондраша Рылеев, друг, такой светлый, пухом ему родная земля… Так подло его обманули на допросе! Доверчивые были, добрые, чистые. Дети…
Помолчал.
– А те, кто есть, лучше б не оставались.
– Как можно! – возразил отец. – Упрекать за это нельзя, граф.
– А начинали ведь мы, – с каким-то даже злым смешком сказал граф. – Мы, недобитые. Натерпелись ужасов, пока нас было мало, и отдали руль другим, которые пылали, а теперь охлаждают свой пыл в голодайском песке или сибирских снегах. Вы же имели счастье встречаться с Михаилом Николаевичем? [51] Самый умный из всей этой камарильи. И никак не может забыть грехов молодости, Лис Патрикеевич. Бросается во все стороны, держит морду по ветру, лишь бы себе не повредить. Подождите, он еще о себе даст всем знать, я его знаю… А ведь это мы принимали в круг первых, избранных. Я вспомнил Пушкина… Так вот, ближайшего его друга принимала в общество эта свинья с титулом графа. И вот Пущин в Сибири, наверно, умер, а свинья живет, делает вид, что забыла молодые честные слова. Да еще, может быть, рассказывает о "горячей молодости", что "мы тоже были такими", что "все это пройдет". А прикажут – будет вешать эту молодежь… Нету свиньи горше, чем отступник. Были фрондеры, а теперь один государственный муж, а второй па-лач!! О боже, боже!
– Успокойтесь, граф, не надо.
– Жить не надо, если изменили жертвеннику, если кадишь палачу, вот что я вам скажу, князь… Жить не надо… Не надо прятать голову в песок. Героическая эпопея! Великий эксперимент! А чем он окончился? Трупами и изменой. Были юные, чистые сердцем люди, а теперь старые мерзавцы, которые загубили родину.
Испуганный этими словами такого спокойного с виду человека, Алесь тихо вышел из комнаты.
Он шел в темноте к еле видимому свету, который пробивался впереди сквозь узкую щель. Глухо звучали шаги. За окнами едва вырисовывались угрожающие во тьме ночи кроны деревьев в парке.
Там, за освещенной дверью, ожидали Майка и друзья, там была радость…
Он шел, а в ушах все еще звучали яростные слова: "Tenebres! Tenebres!"
IX
В Пивощах случилось следующее. Деревня была большая, на четыреста ревизских мужских душ, и жила рыболовством – богатые и средние мужики арендовали у своего пана рыбные тони на неисчислимых старицах Днепра – и извозом. Земли было не так уж и много, да и та наполовину урожайный лёссовидный суглинок, а остальная – песок да глина. Пивощи раскинулись на песчаных погорках, окруженных с трех сторон старицами и плавнями.
Пивощинцам поэтому было легче, чем крестьянам Кроеровщины – другой деревни пана Константина. Там шестьсот остальных ревизских душ жили на земле, богаче которой была только земля Загорского-Вежи, и сполна отрабатывали барщину. Им приходилось по условию три дня в неделю работать от темна до темна, а с пятнадцатого мая по пятнадцатое августа – с пяти часов утра до заката солнца.
Работали много и тяжело, словно пан Кроер имел не тысячу душ, а каких-то сто. Притом Кроер в свои сорок пять лет ходил все еще в "девках", а такие обычно тратят меньше. Однако же известно, что неженатый пан иногда бoльшая беда, чем тот, у кого пятеро детей. А у Кроера, к несчастью крестьян, был еще и разгульный характер. Жениться он вообще не хотел и еще больше не хотел увеличивать богатство Загорских, которым после него переходили по наследству, через мать Алеся, "любимую троюродную сестрицу, святую дуру", деревни Кроера. Поэтому пан Константин кутил. Удержу ему не было. А его крестьяне работали на него лишний день, чего не было даже у более мелких помещиков, которые еле сводили концы с концами на своих считанных волоках.
И это в то время, когда по всему Приднепровью обычное право предусматривало два дня для барщины. Два дня по четырнадцать часов. Требовать большего – паны знали – невыгодно. Обычное право действовало чуть ли не с литовских времен, когда надо было угождать пограничным землям, дабы не чинили измены, и за столетия так въелось в плоть и кровь жителей, что менять его было просто опасно: начнут работать через пень-колоду, не будут беречь помещичий инвентарь, переломают его – "гори ясным огнем, если такое уж дело". А тогда поля зарастут чертополохом, и дудки уже получишь что-либо с них.
Да и уроки тяжеловатые на два барщинных дня. Хозяин дома должен был за день вспахать сохой – не мельче, чем на два вершка, – половину десятины глинистой земли, или забороновать морг, или засеять шесть моргов, что уже совсем непосильно. Или перевезти за двадцать пять верст от восемнадцати до двадцати пудов.
На пахоту и сев шли семьей, потому что одному не справиться. Семьей шли и на барскую молотьбу: за день барщины надо было обмолотить озимых одну копу, а яровых – две. А копа- шестьдесят снопов, а каждый сноп у перевясла – аршин кругом.
Более мягкий по сравнению с центральными губерниями характер барщины в Западном крае объяснялся еще и тем, что правительство тоже не очень разрешало ломать обычное право. И не потому, что оно было на руку крестьянам, – чихать на это хотел Петербург! – а потому, что оно было одним из краеугольных камней относительного спокойствия, одним из средств воздействия на дворянство. А оно все еще не могло забыть давнишней шляхетской "вольности'' и волком смотрело в лес.
Мера эта, однако, была половинчатая и не удовлетворяла ни правительство, ни дворян, ни крестьян. Правительство – потому, что спокойствия все равно не было: край словно пороховая бочка, а прибыли от него – кошачьи слезы. Дворян – по тем же причинам, да еще они были обижены недоверием правительственных кругов.
А крестьян это не удовлетворяло потому, что для них с разделом Польши ничего не изменилось, да еще прибавились рекрутские наборы. При старых порядках, до раздела, служба в армии непосредственно касалась лишь дворян, а крестьянин, который по своей охоте брал оружие и шел на войну, тем самым вместе с семьей, по решению сейма, нобилитации, переходил в шляхту, ту однодворную шляхту, про которую язвили: "Два паны – одни штаны, кто раньше встал, тот и надел". На это шли редко, личная независимость не приносила богатства: все равно приходилось держаться магната, чтоб не умереть с голоду. Шли большей частью те, кто не поладил с помещиком, кому другого выхода не было.
И вот теперь наборы и многолетняя солдатчина висели над каждым и каждую минуту могли обрушиться на первую попавшуюся хату, забрать кормильца, забрать брата, сына.
Приднепровские крестьяне всегда были дерзкими, с какими-то даже, можно сказать, казацкими замашками. Роль опары в этой неспокойной квашне играли многочисленные независимые от помещиков круги и группы: бывшие пастухи королевских стад, скупо вознагражденные землей при разделе; панцирные бояре, или бывшая пограничная стража, перед которой когда-то заискивал сам король; жители многочисленных городов, у которых остерегались отнять магдебургское право; могущественные, всепроникающие общины баркалабовских и кутеянских нищих.
Нарушать обычное право, увеличивать двухдневную барщину было опасно: могли и красного петуха пустить, да еще так ловко – под только что застрахованное имущество, – что потом хозяина по судам затаскают: не сделал ли он это с целью наживы?
Поэтому даже сгон – право господина на рабочие руки кроме барщинных дней, когда гибнет на корню урожай или когда ливень или летний паводок угрожают затопить покосы, – должен был оплачиваться помещиками от двадцати до двадцати пять копеек серебром за день.