Иван Наживин - Распутин
В смятении невероятном, неописуемом, зверином были очищены белыми Новочеркасск и Ростов. Нестройными, все увеличивающимися толпами они бежали дальше, бросая последние танки, артиллерию, лазареты с тысячами раненых и тифозных, огромные склады, вагоны, броневики, все и всех. И засуетилась тревожно когда-то богатейшая Кубань, и в панике, похожей на кошмар, был очищен Екатеринодар. Теперь все в безумном порыве устремилось в Новороссийск, в этот последний русский город, превратившийся к этому времени в один огромный сумасшедший дом. В домах беженцам места не было уже ни за какие деньги. Место где-нибудь на подоконнике получали только уже счастливейшие, а остальные тысячи и тысячи людей в жестокую стужу — как раз в эти дни агонии Добровольческой армии дул ужасающий зимний норд-ост — ночевали в вагонах, в пустых ларях базара, на скамейках бульвара, под опрокинутыми лодками, прямо на тротуарах, под забором. Спекулянты, генералы, барыни в драгоценных мехах и бриллиантах, евреи, тифозные, попы, губернаторы, думцы, голодные добровольцы, студенты, казаки, сенаторы, социалисты, промышленники, писатели, вшивые и грязные институтки — все это пестрой, охваченной паникой метелью крутилось по загаженному и зараженному городу, лихорадочно спекулировало решительно на всем, только бы как ухватить лишнюю тысячу рублей-колокольчиков, жаркими, бешеными толпами штурмовало иностранные и русские пароходы, дымившие в порту: только бы не остаться, только бы бежать, скорей, скорей, куда глаза глядят!.. И над всем этим зловонным миром трусости, жадности, предательства, подлинного страдания и фальшивых громких слов, истерики и матерщины высилась стальная громада «Iron Duke[87]», английского дредноута, который зорко наблюдал за крушением великой России. А неподалеку от него жутко вставали среди серых зимних волн острые черные мачты затопленных судов… И дымя, один за другим уходили в пустынные морские дали переполненные пароходы…
И каждый отвал парохода делал еще горячее, еще безумнее, еще отвратительнее панику среди оставшихся. Разыгрывались сцены звериные, отталкивающие, которые никогда не изгладятся из памяти видевших их. Здоровые гвардейские жеребцы занимали на пароходах лучшие места, а заморенные дети, дети их же боевых товарищей, загонялись в железные, промерзшие насквозь трюмы, одни глушили дорогие ликеры, а других сводило от голода, жена с зашитыми бриллиантами уезжала, а муж, у которого не хватало какого-то документа, оставался, здоровые бежали, а тысячи раненых, калек, тифозных страшными глазами смотрели на отвал парохода из окон загаженных госпиталей-клоак, бежали, бросая своих больных, врачи, бросая свою паству, попы…
Но были среди остающихся и немало счастливцев, которые в страшных кошмарах тифа не видели страшного кошмара жизни. Среди них был и неугомонный патриот В. М. Пуришкевич, бесплодные выстрелы которого в Григория были первым раскатом приближавшейся грозы. Он лежал в городском госпитале и ничего уже не сознавал. Среди черно-красных картин, горящих в его мозгу, видел он и темную лестницу во дворце князя Юсупова, где тогда таились они, готовясь к убийству, и водопадами неслась красная кровь в его раскаленном мозгу, и слышались ему глухие выстрелы, и рушились новороссийские горы, и с грохотом ломалось на куски седое море, и надо было спасаться и бежать, и бежать было некуда…
И все меньше и меньше пароходов оставалось в пустеющем порту. Люди, делая большие глаза, тревожно шептали о скором отходе английского дредноута, и трещали ночью по окраинам винтовки неуловимых зеленых, и копались вкруг города неизвестно уже зачем окопы, и метались генералы, и все более и более безумели оставшиеся люди… Евгений Иванович по обыкновению все колебался: ехать или не ехать? Как-то нутром он склонялся больше к тому, чтобы не ехать, но Фриц уговаривал его ехать: из Германии легче будет, вероятно, снестись с домом, а может быть, удастся и выписать своих туда. Эта мысль — как ни была она в условиях момента фантастична — пленяла Евгения Ивановича: устроиться на земле, в глуши, дать детям хорошее, здоровое образование… И он погрузился с Фрицем на переполненный пароход, который отходил в Варну…
И когда без свистков, торопливо, по-воровски, отвалил пароход от пристани, Евгений Иванович долго, не отрываясь, смотрел на взъерошенный, тревожный городок. Он был похож на разрушенный муравейник. И что-то знакомое, тяжелое и тревожное проступало в этой картине. И он вспомнил далекую Лопухинку: ах да, Растащиха!.. И стало грустно, как у свежей могилы. А по набережным и по молу растерянно бегали брошенные казаками лошади, и смотрели тревожно в море, и жалобно ржали. А сами казаки хмурыми группами замерли на палубе, а один бородач, сгорбившись около мачты, тяжело плакал…
И когда город превратился в пеструю грудку камешков и точно присел за воду, Евгений Иванович случайно посмотрел вправо: там в чистом атласном небе чуть проступала цепь снеговых гор, а на переднем плане у самого моря, задумчивый и величественный, стоял могучий Тхачугучуг, — Земля, с которой Бог…
XXXII
В БЕРЛИНЕ
Прошло несколько месяцев. Фриц, очень ловко миновав те волчьи ямы, фугасы и проволочные заграждения, которые в своей совокупности называются в наше время визой, быстро пробрался к себе на родину и сразу добыл визу и Евгению Ивановичу. И вот Евгений Иванович уже в Берлине. Очень скоро оказалось, однако, что не только выписать сюда семью, но даже и просто списаться с ней нет никакой возможности. И он, мучаясь за участь своих, — русские зарубежные газеты были полны ужасов о России — проводил день за днем в этом огромном, по-новому неряшливом Берлине, который был так мало похож на прежний, вылизанный, строгий Берлин. Он ходил, смотрел, слушал и тайно содрогался. Совокупность его берлинских наблюдений производила на него едва ли не более тяжелое впечатление, чем страшные картины гражданской войны и гибель Раста-щихи, которым недавно был он свидетелем. Он давно уже понял, что человечество в массе не желает ничему учиться даже на самых страшных опытах, что тяжелая и кровавая сказка его жизни ему легче небольших усилий, которые необходимы, чтобы жизнь эту немножко улучшить. Здесь это большая и тяжкая для сердца человеческого истина резала глаза на каждом шагу: и безумные войны, и кровавые революции никого ничему не научили, и люди беззаботно готовились начать все сызнова.
Прежде всего вся Европа, вооруженная до зубов, ежедневно бряцала оружием по всем направлениям; по улицам когда-то пышных, а теперь заметно опустившихся городов ползали бесчисленные количества искалеченных на войне людей. Люди голодали, холодали, бедствовали ужасающе, и причиной всему этому была война — и все-таки опять и опять они лязгали зубами!.. И как и в России, и здесь среди рабочих масс пьяно бродило что-то темное, и туманило головы, и возбуждало к кровавым восстаниям: терпеть нужду и явное безумие бряцателеи не хватало сил даже и у самых кротких, и у самых покорных, и люди предпочитали смерть жизни. Увеличилось число убийц, и увеличилось число самоубийств, и в то время как спекулянты не знали никаких границ своим роскошествам, отставные маленькие чиновники в Тироле подавали своему правительству прошение о том, чтобы оно присудило их к немедленной смертной казни, потому что жизнь для них, бессильных стариков, превратилась в медленную и невыносимую смертную казнь. И если восставший народ в Окшинске разбивал камнем голову Пушкину, то и здесь, в культурной Германии, темною ночью неизвестные обкрадывали памятники Гете и Шиллеру, и лазили по королевским мавзолеям, и взламывали церкви, и местами раздраженно требовали уничтожения памятника Бисмарку, этому тяжелому Медному Всаднику Германии…
И еще тягостнее были впечатления от эмиграции. Она резко делилась на два лагеря: на долю одних выпали раны, чахотка, бессонные ночи, голод и холод, на долю других — бриллианты, соболя, доллары, автомобили, беспросыпные кутежи, самый обнаженный разврат, а мостом чрез пропасть, которая разделяла эти два лагеря, была ненависть к революции и большевикам и будто бы очень большая любовь к родине, хотя родина эта была для одних страшным Молохом{219}, который взял от них не только здоровье, кровь, близких, но и человечность их, их совесть, все, и оставил им только вшивые лохмотья, а для других дойной коровой, которую они не заботились даже и кормить, так как для этого довольно на свете и дураков всяких. И было немало тут отцов и матерей, дети которых были расстреляны, и отцы и матери эти уже смеялись… Картины этого вечного пира и самого бесстыжего разврата на фоне беспросветной нищеты и отчаяния вызывали в душе и отвращение, и ужас, и тоску безграничную, но все же не это было самое главное и самое тяжелое в жизни русской эмиграции — самое главное и самое страшное было то духовное бездорожье, которое царило в ней сверху донизу, та страшная, бесплодная, усеянная обломками былых кумиров пустыня, среди которой задыхались в отчаянии все наиболее чуткие и живые из эмиграции. Евгений Иванович одиноко ходил по собраниям, по лекциям, по рефератам, когда было свободно — он все приискивал себе занятий, — встречался иногда для короткой беседы — для бесед не коротких материала уже явно не хватало, и все это старательно скрывали — с так называемыми лидерами общественного мнения, и в результате было только одно: ясное, резкое ощущение, что все старые маяки потухли, что люди мечутся, как отравленные тараканы, в темноте, не зная, ни куда идти, ни что делать. И много фактов, один другого тяжелее и безотраднее, отмечал он в своей тайной тетради из этой шалой, безотрадной и злой жизни, и безвыходность ее от этого только сгущалась и становилась осязательнее.