Иван Наживин - Распутин
И в щели сарая тупо засветился мутно-свинцовый рассвет. Тяжкая тревога в душах усилилась, ибо что-то приближалось новое и несомненно очень страшное: пьяные крики и шалая пальба продолжались всю ночь. И где-то совсем рядом за кладбищем вдруг резко рванул в предутренней тишине беспорядочный залп… Что это: наступление или расстрелы?.. Неизвестно… И лица были у всех белые, и глаза большие и страшные, и в голосах дрожало что-то жалобное…
Послышались грубые голоса, шаги, и ворота сарая широко распахнулись. На фоне кроткой и ясной зари едва заметно качалось на воротах темное длинное тело старухи с чугунно-черным лицом и синим высунутым языком. Галки и вороны кружились вкруг голубых с золотыми звездочками главок-луковок старой церкви… Где-то слышалась пьяная бесстыжая песня… В раскрытых настежь воротах сарая стоял комиссар, здоровенный детина с грубым лицом, маленькими жесткими глазками и чисто подбритым по новой моде затылком. С ним был конвой. С аффектированным равнодушием оглядел он толпу пленных, и на одно короткое мгновение глаза его задержались на стройной фигуре Галочки, которая, белая, как мел, с огромными, сияющими внутренним огнем глазами, точно молилась про себя о чуде.
— Ну-с… — откашлялся комиссар басисто. — Произведем разбор — Офицеров — отдельно, солдат — отдельно, цивильных — опять отдельно, женщин отдельно и молоденьких красавиц — опять отдельно… — осклабился он, потому что ему казалось, что он говорит умно, распорядительно и даже с иронией. — Кое-кого придется вывести в расход, а остальных — смотря по заслугам… Ну, становитесь по группам, как я сказал…
В полутемном вонючем сарае началось что-то невообразимое. В дикой безобразной мешанине рыданий, истерик, ругательств, мольбы, исступленных просьб, молитв гибло последнее: вера в Бога, в справедливость, в человека, в жизнь, во все… Жизнь представилась вдруг всем злой насмешкой в холодной пустоте. И в то же время никогда еще не хотелось так жить — жить, жить, жить, хотя бы даже в бессмыслице, в грязи, в ужасе!
— Так что же это выходит, что мы сами вчера для себя могилу рыли? — улыбаясь, спросил Андрей Иванович комиссара.
— А что же вы хотите, чтобы мы на вас и теперь работали? — засмеялся тот, довольный собой. — Довольно вы нашей кровушки попили… — пустил он иронически известную большевистскую фразу.
— Ну что же… — добродушно согласился Андрей Иванович. — В конце концов вся жизнь человека — это только длинное рытье для себя могилы… В этой вот тетрадке все это изложено в порядке… — сказал он деловито. — Потом вы все прочтете…
— Дайте-ка, дайте сюда… — сказал комиссар подозрительно: как человек малограмотный, он относился недоверчиво ко всякой исписанной бумаге, видел в ней вещь опасную всегда.
И он небрежно ткнул смятую тетрадочку в карман своей шинели. В сарае кипело. Людей разделяли один от другого. Они не хотели.
Их разрывали солдаты руками, прикладами, штыками. Петров, солдат с гнилыми зубами в слюнявом рту, пойманный около ослихи, оттаскивал Галочку от матери. Алексей с вдруг ожившей душой, ничего не видя выкатившимися от ярости глазами, бросился к нему, страшным ударом кулака в лицо сбил его на землю, но в ту же минуту холодный штык, хрустя, вошел ему сзади между лопаток в спину, и он, еще не осмыслив ничего, что с ним происходит, взмахнул, точно ловя что-то, руками и повалился навзничь. И всплыло почему-то в памяти: чуть освещенная лестница во дворце Юсупова, и ужас ожидания, и похабно наяривает граммофон Yankee doodle, и вдруг глухой выстрел внизу, в кабинете. Но надвинулся быстро черный густой мрак и все поглотил…
Наконец рыдающих, проклинающих, молящих униженно, окаменевших в последнем ужасе пленников разбили на группы — не так, как того хотел комиссар, это было невозможно, а только явных смертников отделили от остальных. Раненого корнета его величества прикололи на глазах у обезумевшей Неточки. И скоро часть пленных с черными застывшими душами, едва двигая ослабевшими вдруг ногами, потянулась под конвоем на кладбище, где вчера рыли могилы, а другая, более многочисленная, пошла в ворота, на которых все еще тихо качался черный длинный труп. Бесчувственную Галочку тащили со второй группой, а Андрей Иванович сам увязался за первой. Лидия Ивановна металась то к мужу, то к дочери, то опять к мужу, который, весь занятый собой, ничего не понимал, то к комиссару, то целовала руки солдат и, наконец, бесчувственная свалилась на привядшую росистую траву. Левик бился и плакал на руках у помертвевшей Марфы, которая не знала, что делать, и только творила молитвы, не зная ни какие, ни зачем…
В опустевший сумрачный сарай красные поставили лошадей, а так как вокруг бродило много шаек разбитых белых — они теперь стали «зелеными», — то к лошадям приставили караул: низкорослого узкоглазого черемисина из-под Козьмодемьянска на Волге и белобрысого, истощенного, запуганного мальчишку-фабричного с уже выхолощенной душой.
Лошади чуяли в воздухе что-то неприятно-волнующее, не ели, прислушивались чутко, фыркали и переступали с ноги на ногу. Только стройный, старый, весь белый конь комиссара, побывавший во время войны с немцами и в Восточной Пруссии, и под Ригой, и в Карпатах, и теперь чуть не на всех внутренних фронтах, был покоен и покорно ел испорченное сено. Он знал, что пахнет это только человеческой кровью, что ничего особенного в этом нет — сколько лет вот он уже нюхает ее и ничего… — и что вообще все, что вокруг происходит, это и есть настоящая жизнь… А когда иногда смутно вспоминалась ему молодость в тихой зеленой глуши где-то под Лебедянью, этот сытый и чистый конский двор, раздольная зеленая степь, по которой бегал он, веселый стригунок, вслед за матерью, добродушные люди, которые иногда приходили любоваться им, гладили его, ласкали, кормили сладким, хрустящим сахаром с ладони, ему казалось, что этого совсем никогда не было, что это все он выдумал, что это был сон…
Караульным было холодно и скучно. Они отодрали две тесины и стали разводить огонь. Но дряблое гнилое дерево не горело. Белобрысый мальчишка пошарил вокруг сарая и на росистой увядшей траве нашел затоптанную синенькую тетрадку Андрея Ивановича, которую нечаянно обронил комиссар.
— Чево-то написано… — равнодушно сказал он. — Эх, на цигарки бы, да не годится: от чернилов завсегда железом отдает… А вот на растопочку дело…
Черемисин, по-русски плохо понимавший, только оскалил свои белые зубы…
И скоро синенькая тетрадочка густо и едко задымилась под кучей гнилья… Солдаты республики обогревались и от нечего делать стали жевать скверный хлеб пополам с испорченными кисло-вонючими отрубями. В очистившемся небе бежали белые кудрявые облачка — куда и зачем бежали, неизвестно… — а на воротах под образом с уже потухшей лампадой тихо качалось черное тело с распухшим, черно-чугунным языком…
XXXI
ФИНАЛ
Под несильным напором красных, тоже расстроенных, голодных и слабо вооруженных, окончательно разложившаяся в пьянстве, грабежах, насилиях и всяческом беззаконии Белая армия панически мчалась назад, на Кубань. Вместе с погибающими и расстроенными полками ее тащились по снегу и невылазной грязи степных дорог бесконечные тысячи обывателей: гимназисты, рабочие, отставные генералы, женщины с грудными детьми, крестьяне — все голодные, холодные, насмерть перепуганные. Тиф беспощадно косил эти смятенные толпы, и степные дороги были усеяны бесчисленными могилами, а то и просто брошенными мертвыми телами. Расплодившиеся в невероятном количестве волки разъелись и обнаглели невероятно. Вороны и галки ожирели так, что едва летали. А сзади этих жутких толп беглецов от красного призрака шли оборванные, озлобленные красные, и неиствовали по городам чрезвычайки…
На Кубани царило беспокойство. Все, кто только имел к тому хоть маленькую возможность, торопились выехать заграницу. Одним из первых поехал туда, в Париж, Вася Молотков, получивший хороший куш в добротной валюте и особо важные поручения к С. Д. Сазонову, к тому самому С. Д. Сазонову, который, будучи исполнен государственной мудрости до краев, гордо брал ответственность за войну на себя, который войной этой желал укрепить трон и покрыть Россию славой. То, что дело у него не вышло, никого не смущало: государственная премудрость, конечно, все же при нем осталась, и к нему можно и должно посылать гонцов с особо важными поручениями и добротной валютой.
Евгений Иванович жил все это время в Екатеринодаре почти в полном одиночестве. Он и не искал людей. На душе было сумрачно и тяжело, и он пытливо вглядывался в эти смятенные толпы людские, стараясь разгадать страшную загадку этой апокалипсической жизни, стараясь нащупать хоть какой-нибудь путь в этом мраке, стараясь отдохнуть хотя на слабом просвете впереди. Но никакого просвета не было, и не разгадывалась страшная загадка. В начале войны люди в своих бедствиях винили Распутина, царицу, камарилью, в конце — Временное правительство, а здесь виноватой во всем оказывалась наша беспочвенная интеллигенция, здесь слова общественный деятель произносились с ядовитой насмешкой и ненавистью, здесь не давали проходу толстому М. В. Родзянко, травя его везде и всюду, а «Протоколы сионских мудрецов» ходили по рукам и открывали всем глаза на самых подлинных, самых главных виновников всех бедствий России: на тайно заседающий в Нью-Йорке жидовский кагал. Генералы либерничали — им никто не верил, Осваг{217} обличал ложь коммунизма и социализма и призывал к подвигу во имя России — ему никто не верил, бывший редактор «Окшинского набата», а ныне социал-предатель Миша Стебельков окончательно расплевался с большевиками и, бежав на Кубань, озабоченно разъяснял всем, что большевики не настоящие социалисты, что действуют они совсем не по Марксу, что добровольцы только тогда победят, когда они будут поступать по Марксу — Миша может разъяснить км в своей газете, как это надо делать, — но его никто не слушал. Не матрос не-Федор не-Баткин читал рефераты о необходимости патриотизма — над ним, жидом, издевались, а когда в Новороссийске поддельный человек этот с трибуны заявил: