Владислав Бахревский - Тишайший (сборник)
Волосатый, как домовой, громадный, лежал мужик на полу, раскинувшись во все стороны. Завозился. Сел. Пошарил вокруг слабыми от многозелья руками. Охая, придвинулся к окошку, потянул шубу. Как ножом резанула голубень.
– Бело-то! Господи, Царица Небесная, де-ень! Который только? Марковна, который сегодня день?
– Святой мученицы Агафии, февраля пятый…
– Э-э-э! – сказал грустно мужик. – Со Сретенья, стало быть, себя не помню. Третий день…
Задрожал. Обнял руками колени, подтянул к груди, пытаясь согреться.
– Господи! Трясуница! Марковна, чего холода напустила? Печь-то, чай, не топлена? Господи! Да ведь Масленица! А блины и не поставлены, чай?
– Как во тьме-то кромешной поставишь? Огня запалить не даешь. Окна шубами закутал.
– Ты на печи, что ли?
– А где ж, как не на печи! Себя и младенца от лютости твоей спасаю.
Весело заверещал Ванюшка, откликаясь на подобревший голос отца: второй годок идет первенцу.
Мужик закрутил головой, жестоко двинул лбом стену в затих.
– Петрович, ты чего? Ай зашибся?
– Стыдно мне, Марковна! – И выдохнул из себя скопившийся смрад. – Дай, Бога ради, квасу и прости.
Сдернул шубу с окна. Подождал, пока брюхатая, пострашневшая жена подаст квасу, выпил, стуча о ковш зубами, и опять лег.
– На постель ступай! – попросила Марковна. – А печь я затоплю, блины поставлю.
– Куда мне, псу, на постель? И на полу больно хорошо.
Марковна нагнулась, накрыла мужа шубой.
– Спасибо, голубушка! И прости меня, прости!.. Сама знаешь, не пил никогда. Отцовское, видно, взыграло. Он, царство ему небесное, ни себя, ни вина не щадил.
Закрыл глаза.
Марковна отошла на цыпочках, захлопотала у печи.
– Марковна! – позвал, не разжимая век. – Зарока, убоясь гнева Божия, не даю. Но было сие и не будет больше. Иван Родионович на грех навел… Ванюшка не упадет с печи?
– Я его загородила.
Встал, подошел к бадейке с квасом, хотел зачерпнуть кружкой, но передумал. Кружку поставил, поднял бадью, прильнул.
– Петрович, не лопни! – всполошилась Марковна.
Петрович, улыбаясь, показал бадью жене:
– До гущи высосал. Новый заправь квасок… Теперь легче. – И хватил кулаком по столу. – Будь он проклят, антихристов сын.
– Господи, кого ж ты этак? – испугалась Марковна.
– Ивана Родионовича, вестимо.
– Не шумел бы ты, Петрович! У начальников руки длинные, а ум короток. Разорит он нас, до смерти прибьет.
– Все равно – негодяй, собака, прыщ вонючий. Таких на привязи надо держать.
– Ну вот, – тихо заплакала Марковна. – Опять ты за свое. Опять гневен и неистов.
Петрович кинулся к жене. Обнял легонечко, живота драгоценного чтоб не потревожить.
– О матушка! Прости! Прости! Бесы загрызли вконец. Пойду в лес, помолюсь. Успокою душу, молитвой натружу.
И тотчас шубу на плечи, малахай на голову, рукавицы под мышку и за дверь.
Не человек – буран.
Петрович вылез из избенки своей и не возрадовался, что вылез.
– Ой, да ты мать твою! Ой, да мать?.. Уу-ух! Мать твою-ю-ю! – давил в себе стон, перемогался на все Лопатищи, знать, терпеливый какой мужик. За тыном, на широком воеводском дворе Ивана Родионовича, перемогался.
Петрович шмякнулся спиной об избенку, пятерней по груди завозил, замотал головой, словно самого пластовали.
Петляя по утонувшим в снегу тропкам, трусил с воеводского двора, с оглядкою, шабер Петровича Сенька Заморыш. Увидал, как попа ломает, остановился:
– Ты чего, батько Аввакум? Ай угорел?
– Терпежа нет слушать… Все забавляется, ворог мой?
– Пластует! – засмеялся Сенька. – Всех пластует! Все Лопатищи, в очередь. Я, слава Господи, свое оторал.
– Чего же весел?
– А я кату посул сделал. Он и надоумил, добрая душа.
Сенька пооглядывался, присел на крыльцо, скинул валенки и стал вытягивать из-под штанин длинные толстенькие дощечки.
– Во! – И залился счастливым смехом. – По ногам лупцуют. Без валенок! А как же? Чтоб чуял. К столбу веревкой и по ногам. А мне ничего. Только все равно ору, аж визжу. Сам Иван Родионович заступился. Ух, рявкнул! «Не обезножь, кат, мужика». Правду сказать, напоследок перепоясал меня, мерзавец, по заднице, за то, видно, что орать перестарался. Ну да задница – не ноги, на пузе посплю.
– Сколько же изверг измываться будет над людишками? – опять покрутил Петрович лохматой головой.
– Недоимков за десять лет. Да хоть до смерти запори, много не выбьешь. С палачом туда-сюда, а с царем расплатиться, хоть сам себя продавай, – кишок не хватит. И оброчные деньги требуют, и четвертные, данные, доимочные, стрелецкие. Покойный царь стрелецкие деньги в семь раз повысил. Виданное ли дело?.. А потом, ты посуди, Петрович, за десять лет народу из посада ушло – да вполовину! Кто в бега, кто в стрельцы, кто на монастырские земли переметнулся. А кто не убег, тот и плати за всех.
Дурным голосом завыла на воеводском дворе баба. Петровича передернуло, сунул пальцы в уши, в лес кинулся. Прямиком, как лось.
По лесу пахал, пока сил не стало. Повалился лицом в голубой пуховик сугроба.
– Господи! – шептал. – Возлюбим друг друга… Возлюбим друг друга… – Поднялся, махнул руками на лес, закричал что мочи: – Возлюбим друг друга! Ой, да возлюбим друг друга!
Плакал как ребенок. На снегу лежал.
Когда опять поднялся, почувствовал – застыл. Синё и в небе, и на земле. Вечер.
– «Свете тихий святыя славы Бессмертнаго Отца, Небеснаго, Святаго, Блаженнаго, Иисусе Христе! Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем Отца, Сына и Святаго Духа, Бога. Достоин еси во вся времена петь быти гласы преподобными, Сыне Божий, живот даяй, темже мир Тя славит».
Возликовал душой Аввакум, выбрался из снегов по следу своему, домой не заворачивая, пошел в церковь.
Служил вечерню, светом невидимым осиянный. Слезу из прихожан вышибал словом. Слово – звук, но макни его в иордань сердца – без кресала и камня высечет огонь.
В тот вечер жена Ивана Родионовича исповедалась со слезами и стоном.
Оттого, видно, воевода и стукнулся за полночь в домишко поповский.
– Отвори, Петрович! – захрипело за дверьми. – Не пужайся. Один пришел.
Аввакум отодвинул засов.
– В избу не пойду. В сенях поговорим.
Иван Родионович мужик был статный и нестарый и лицом недурен. Нос тонкий, зубы белые, ровные, глаза от висков узки, а к носу в полную луну. И все ж таки – зверь. Бог его знает, на какого нетопыря он походил, а только страшно с таким вблизи жить. Говорил медленно, словно трудно ему было языком ворочать и словно думал очень, прежде чем сказать, а думать ему было нечем. Над переносицей едва взбугрило да тотчас и поросло конским негнущимся волосом. Глаза хоть и горят, да весь огнь – бабу за подол ухватить. Ухватить бабу за подол, за подол бы ухватить… Вот и весь пых. Щеки у него лоснились, губы пунцовели. Перстни на пальцах, белых, длинных, искрами сорили. Такой воевода упрямому попу – крест и крест. Умный бы – трети не углядел, а Петровичу во всех кучах покопать нужно, расшевелить, чтоб все дерьмо поверху плыло, всем на погляд.
Тут еще строгости московские пошли: подавай новому царю налоги сполна, и про недоимки забыть тоже не захотел. Твердая рука Ивану Родионовичу как бы дождь после засухи, тосковал без указующего перста.
Лопатищи – глухомань-матушка. Для худородного дворянина оно, может, и больно хорошо: кормление, службишка… А все ж вроде бы и на выселках. Иван Родионович, конечно, рад расстараться, чтоб углядели сверху. На такой правеж Лопатищи поставил – крику не хватало кричать.
Увещевал поп Аввакум воеводу. Просил, молил, грозил… Да попу-то двадцать пять лет всего, петушок. Довел дело до бури. После вечерни прихватили на пустыре подосланные, кто по уху, кто по животу. Постукали и разбежались. Нет бы и самому до дому кряхтеть – вдогонку кинулся. У ворот воеводских другие ребята переняли. Побили на глазах у воеводы. Тот только похрюкивал.
Гордыней как колесом переехало. Ни спать Аввакум не мог, ни есть, ни службу служить. Право слово – осатанел. Бегал к воеводскому двору с колом и с огнем. Колами и отваживали от дурости.
Повесил тогда Петрович шубы на окна, отгородился от белого света и запил. Первый раз в жизни. Отец его, известный мытарь, так не пивал.
– Прости ты меня, Петрович! – сказал воевода.
– Бог простит!
Возликовал Аввакум. Как же! Одолел ворога, на поклон ворог явился. А Иван Родионович посопел в темноте да и зашушукал:
– У тебя баба моя на исповеди была?
– Была.
– Всякое такое говорила?
– Не мне, Иван Родионович, говорила, – грудью напыжился Аввакум. – Богу говорила.
– Все равно тебе. – Воевода пошелестел губами: перосохли, видать. – Держи, Петрович, ефимок, а мне про то, чего тебе баба говорила, все как есть и доложи.
Тут дверь из сенец на волю фыкнула, из сенец Ивана Родионовича выдуло, а на крыльце кособоконьком ох уж и размахнулся Петрович да со всего плеча по роже. Хруст был и вихрь – подняло воеводу на воздуси и опустило в снежную купель.