Франсиско Умбраль - Авиньонские барышни
— Как говорит Бергамин[86], «монастыри сжигает только Бог».
Они его конечно не поняли. Перед нами сидел человек, обладающий самой большой властью в Испании. И привела его тетушка Альгадефина.
— Почему Унамуно, Ортега, Аяла[87] и иже с ними не поддерживают Республику, дон Мануэль? — спросил прадед Мартин уже в fumoir, угощая его антильскими сигаретами.
— Потому что они хотят Республику аристократического толка, я же создаю Республику истинную.
Сестры Каравагио, тетушки, кузины, племянницы, все женщины, которые были в доме, зачарованно слушали этого некрасивого и блестящего человека. Тетушка Альгадефина держалась очень скромно и не говорила ничего. Она и так сделала достаточно, приведя к нам самого могущественного человека в Испании.
— А как быть с духовенством, дон Мануэль?
— Католическая Испания или некатолическая, пусть они разбираются сами, к Республике это никакого отношения не имеет.
— А армия?..
— Я использую французскую военную реформу, чтобы избежать мятежей, военных переворотов и прочей смуты.
Архаичные слова (такие, как «смута») очень украшали его и без того богатую речь писателя-республиканца.
— Смертная казнь — это…
— Я написал статью против нее, где, как мне кажется, досконально все объяснил, но мало кто с этой статьей знаком.
— Свободная любовь, на мой взгляд…
— Это личное дело каждого. Я женат законным браком на Лолите.
— А правые? В Испании…
— Они представлены в правительстве.
— А гражданская война, дон Мануэль…
— Я бы никогда не начал гражданскую войну.
И дон Мануэль уехал на своей огромной служебной машине, черной и блестящей, как министерский ботинок, и увез с собой тетушку Альгадефину, чтобы еще поработать вечером. Дон Альфонс XIII в Риме, с золотым браслетом на левом запястье, думал об Испании. Вся стайка нашего дома без устали щебетала о визите Асаньи, а у меня было такое чувство, как будто всех нас окунули во что-то новое, доселе неведомое, грандиозное. Я был под сильным впечатлением и превратился в откровенного асаньиста.
* * *Луиса Гонзагу должны были казнить через повешение, как и предвещала одна из сестер Каравагио:
— Самое милое дело — виселица.
Казнь приводили в исполнение во дворе мадридской тюрьмы на рассвете, и присутствовали только мы (заинтересованные лица) да горстка лавочников, живущих поблизости и привыкших вставать рано.
Июльское солнце, только что проснувшееся, наверняка посланное самим Богом, весело заливало круглый каменный двор. Вовсю распевали птицы. В стороне от нас стояли несколько человек в черном — семья Луиса Гонзаги, перерезавшего шею кузины Микаэлы, девушки с яркими, как звезды, голубыми глазами.
У стены высился помост с виселицей, большой, деревянный, чем-то похожий на французскую гильотину. Гильотина с веревкой.
Чуть поодаль я заметил презренную гарроту, которая почти уже не использовалась со времен Ларры[88], видевшего ее в действии на площади Себада[89], когда казнили какого-то вора. Потом все больше применяли виселицу, возможно, тут повлиял североамериканский суд Линча. Есть еще расстрел, производимый расчетом солдат, но это — для более серьезных, государственных преступников. Например, для Галана и Гарсиа Эрнандеса[90]. В мятеже, поднятом ими в Хаке, погиб папа, и с тех пор мама, овдовев, посвятит себя мне, а тетушка Альгадефина ей всячески в этом поможет. Прадед знал, да, но дедушке Кайо и бабушке Элоисе так никогда и не сказали, что папа умер, бунтуя против закона, короля и религии. Они бы этого не перенесли.
Фермин Галан Родригес Анхель Гарсиа ЭрнандесЛуис Гонзага вышел во двор, и мы не узнали его, это был не Луис Гонзага, а какой-то высохший незнакомец, которого вели священники и военные. Мама и тетушка Альгадефина не хотели, чтобы я шел это смотреть, но остальные птички тянули меня, и я объяснял двум моим матерям, что собираюсь стать писателем, а писатель должен знать жизнь. Все решилось, когда к нам пришел Бароха и сказал, что он молодым видел три повешения и этих впечатлений ему хватило на всю жизнь.
Благодаря авторитету Барохи, которого я ненавидел за плохую прозу, я присутствовал на казни Луиса Гонзаги. Вот за что я благодарен дону Пио.
На голове у Луиса Гонзаги был венок из испанского дрока. Около него стоял иезуит, который спасал ему душу, перед тем как ее заберет веревка. Все произошло быстро, неожиданно, просто, и только вскрикнула мать Луиса Гонзаги, ставшего жертвой сластолюбия кузины Микаэлы и своей собственной натуры, слабой и порочной. Сасэ Каравагио испуганно цеплялась за меня, но внутренне я уже считал свои отношения с кубистской и пикассианской толстушкой законченными. После казни мы зашли в лавку прямо около тюрьмы позавтракать чуррос[91] с водкой. Было очень вкусно, водка поднимала настроение, и я думал о том, что жизнь — это игра добра и зла, где либо накидываешь на кого-то веревку ты, либо ее накидывают на тебя.
С годами я так и не разуверился в правильности этого простого принципа.
В лавку, торгующую чуррос, набилось много народа, пришедшего с казни, мы в аристократическом черном трауре смешались с ремесленниками в голубых блузах, а в это самое время ярко-голубые, похожие на звезды, глаза Микаэлы, жертвы преступления, и ее стройную, как у греческой статуи, грудь пожирали какие-то твари на Сакраментал де Сан Хусто[92], где покоился также и Ларра, я это точно знал. И вдруг в лавку, потемневшую от времени и высветленную рассветом, и от этого казавшуюся мне просто прекрасной, вошла Мария Луиса, неся лучи солнца в своих апельсиновых волосах.
— Я знаю, что сегодня казнили это чудовище, и я хотела прийти, но опоздала.
Стайка дружно от нее отпорхнула, и только прадед дон Мартин угостил ее виноградным соком и крендельками. Марию Луису погубила любовь к Мачакито, и предложить ей анисовой водки было бы глупо и жестоко.
Мадрид в районе тюрьмы, залитый солнцем, желто-красный, излучал счастье. С ней никто не простился, за исключением дона Мартина: «Я отвезу тебя, куда скажешь, Мария Луиса». И на своей двуколке он отвез ее в пансион на улице Хакометресо, тот самый, где Ганивет подхватил сифилис от какой-то негритянки.
Дон Мартин привязал лошадь у входа и поднялся с Марией Луисой в ее комнату. Дон Мартин Мартинес, прадед, не снимая плисовых кальсон, и Мария Луиса, самая распутная из всех птичек стайки, сладко совокупились на ее незастеленной прохладной постели, основательно и со знанием дела. Затем они заказали в комнату завтрак с круассанами, двойным кофе, омлетом и анисовой водкой.
Мария Луиса, умиротворенная post coitum[93], рассказала дону Мартину свою историю:
— После того как меня оставил Мачакито, я хотела укрыться дома, подальше от мира и мужчин, но зять, национал-католик, пользуясь тем, что моя сестра слегла, всячески меня домогался. Когда он наконец понял, что я не дамся, он объявил меня падшей женщиной, паршивой овцой и повсюду кричал, что я подаю дурной пример его детям и живу за счет семьи, то есть за его счет, а он зарабатывал на вполне достойном, по его словам, издании католического толка, которое, честно сказать, очень плохо продавалось. Тогда я собрала свои вещи и ушла из дома, не попрощавшись. Я начала с «Ритца», потом был «Палас», а теперь работаю в «Чикоте»[94].
Бар «Музей Чикоте»Дон Мартин Мартинес, который стал прадедом в пятьдесят лет (в моей семье очень рано начинают делать детей, я уже это говорил), еще раз отымел Марию Луису и, когда она, довольная, уснула (а ему уже было около 60 или 70 — как летит время!), положил ей на столик целую горку серебряных и золотых дуро, добавив несколько севильских дуро Романонеса, уже отмененных, но все еще бывших в ходу.
Огромной волной Grande Guerre к нашему дому прибило Каролину Отеро, некогда Прекрасную Отеро, с ее внешностью хорошенькой служанки или порочной шансонетки, это как посмотреть. Каролина Отеро (мы предали забвению ее парижское прозвище, она не возражала) мыла посуду так же хорошо, как пела и танцевала на изысканных вечерах, и еще регулярно ложилась в постель с доном Мартином, а иногда, если представлялся случай, то и со мной.
Каролина Отеро ходила по дому босиком в ночной сорочке, короткой и прозрачной, с распущенными незавитыми волосами и бледным погасшим лицом. Сейчас я думаю, что, наверно, мы сильно злоупотребляли ею. Дон Мартин Мартинес имел ее при всяком удобном случае. Он словно отыгрывался на ней за крах, к которому его привел установившийся мир. Прекрасная Отеро была его последним трофеем, отнятым у победителей, хотя, строго говоря, к числу победителей относился и он сам.