Евгений Богданов - Поморы (роман в трех книгах)
Когда Фекла явилась на второй день за ответом, Панькин сообщил ей, что исполком решил передать коров Ряхина рыбкоопу, который заводит небольшое подсобное хозяйство, а овец продать рыбакам и вырученные деньги положить на хранение или переслать Меланье в Архангельск.
— Вот тут мы подготовили акт о том, что ввиду отсутствия кормов и во избежание падежа продаем овец трудящимся рыбакам. Подпишись.
Фекла долго читала акт, потом, подумав, не совсем уверенно поставила свою подпись рядом с фамилиями Панькина и предсельсовета.
— Теперь я свободна?
— Да, а за домом присматривай. Ключ от внутренней двери у тебя?
— Вот возьмите, — Фекла положила ключ на стол. — Не нужен он мне, и дом не нужен. Заберите, ради бога.
— Ну ладно. Ключ сдадим в сельсовет. Можешь считать себя совсем свободной.
Фекла повеселела, вздохнула облегченно, словно свалила с плеч тяжелый груз, и хотела было уйти, но Панькин удержал ее.
— Вот что, Фекла… Девица ты молодая, здоровая, собой видная, красивая даже…
Он помедлил, подыскивая слова, и Фекла, простодушно решив, что председатель, как Вавила и Обросим, будет к ней подъезжать, прервала его:
— Завидки берут, что тебе в женки не попала? Ночевать попросишься? Не выйдет!
Панькин побурел, стукнул по столу рукой.
— Глупости говоришь! Я о деле, а ты…
— Не бей по столу! — сухо оборвала Фекла. — Стол — божья ладонь. В доме достатка не будет, ежели по столу станешь лупцевать. Хозяйство у тя немалое — полдеревни. Думай не только о себе!
— Да помолчи ты, дай слово сказать! — взорвался Панькин. — Как теперь жить будешь? На что?
— А тебе какое дело? На содержание к вашему брату не пойду.
— Ну и дура ты, Фекла. Я хочу тебе доброе дело предложить. Послушай-ка. Ты бы могла сети вязать в мастерской. Оплата хорошая, работа постоянная.
— Со старухами зад мозолить за иглой? Не обучена и не желаю.
— Ну тогда что-либо другое подыщем. Без работы теперь никто не должен жить.
— А у меня хозяйство есть. Телушка, изба, огородишко. Телушку мне Вавила Дмитрич давно обещал… Зачем его выслали? Он человек хороший. Завидно стало, что богат?
Она стала в дверях — статная, плечи покатые, пальцы точеные, будто не работали на ряхинской кухне. Темные бархатные брови — словно ласточкины крылья. А лицо холодное, недоступное, даже чуточку злое.
Панькин знал про телушку, но решил на это махнуть рукой. А про Вавилу сказал:
— С Ряхиным поступили по закону. Весь народ одобряет. Тебе этого не понять. Малограмотная ты и политически плохо подкована.
— Где уж мне. Это ты подкован. Вон на сапогах-то, видать, подковки: весь пол ободрал…
Фекла повернулась и вышла. Панькин заглянул под стол: в самом деле, краска на полу была исцарапана. Сапоги у председателя грубоваты, каблуки подбиты коваными гвоздями с выпуклыми шляпками, чтобы дольше не снашивались, Панькин покачал головой и улыбнулся виновато. Эх, девка! По какой дороге теперь пойдешь? На язык востра, но чую — не враг нам, — подумал он.
За телкой Фекла ходила как за малым ребенком, собирала по задворкам мелконькую траву, варила ее в чугуне, сдабривая мукой и солью. К зиме запасала сено, привозя его с верховьев реки на старой отцовской лодке. Избу свою Фекла тщательно обиходила: достала краски и выкрасила в зимовке пол, по углам развесила запашистую луговую травку. Зимовка блестела от чистоты и ухоженности, и запах мяты и шалфея мешался в ней с запахом стойких духов, купленных в кооперативе.
Как ни экономна была Фекла в расходах, деньги, которые дал ей Обросим-Бросим, все же кончились. Она опять пошла к купцу требовать долг. Обросим рассердился, сунул ей еще рубль и сказал, чтобы она больше не смела к нему приходить.
— Иначе заявлю в сельсовет, что ты Ряхина ограбила, золото из тайников выгребла!
— Ах ты бессовестный! Как ты можешь мне такое говорить? Я же сказала, что пятирублевик подарил хозяин! — набросилась Фекла на торговца и уже с порога крикнула: — Наври только на меня, охламон несчастный! Я те глаза уксусом выжгу. Я на все способная. Помни!
На том они и разошлись.
Зимой Фекла выходила на лед ловить на уду навагу. Долбила во льду лунку, садилась на опрокинутую деревянную кадушку, накрывшись старым овчинным тулупом, и за день выдергивала из реки полторы-две сотни наважин. Рыбу сушила в русской печи, делая запасы на лето.
Видеть женщину на реке с удочкой в руках — не диво для поморской деревни. В горячие дни хода наваги на лед высыпали и молодые девки, и замужние женщины, и старухи. И добывали немало рыбы. Зимой навага голодная и жадно хватает не только наживку из корюшки, а и всякую ерунду, надетую на крючок, вплоть до кусочков цветной тряпки, клеенки, бумаги.
2
Январь 1930 года был лют. Скованы льдом реки, сугробы в проулках слежались. Возьмешь в руки глыбку снега — звенит, словно новенькая, только что обожженная на огне глиняная кринка. По ночам в темно-синем небе играют сполохи северных сияний.
— Лютует зимушка! — говорит Парасковья, сидя за прялкой и посматривая на разузоренные окна. — Скоро Аксинья полузимница. Аккурат середина холодов. От Аксиньи зима пойдет на спад.
На столе потрескивает фитилем лампа-десятилинейка, собрав вокруг своего огонька немногочисленную семью Мальгиных.
В прошлом году в Унде открыли семилетку. Тишка, уже шестиклассник, морща лоб и покусывая конец карандаша, пытается одолеть математическую задачу.
Родион вяжет сеть. Игла, как живая, бойкая рыбка снует взад-вперед в умелых руках. Вязка сетей — непременное занятие поморов долгими зимами. На этот раз Родион готовил сетку с крупной ячеей — поплавь на семгу.
За три года плавания с Дорофеем на Поветери парень неузнаваемо изменился: раздался в плечах, черты лица стали резче, кожа приобрела на морских ветрах смугловатый оттенок, ростом вымахал чуть не под потолок. Мать, редко видя старшего сына дома, удивлялась и радовалась происходящим в нем переменам: Настоящий мужик! Вылитый отец… Да и пора уж повзрослеть: девятнадцать исполнилось!
Тишка тоже подрос. Тот больше в мать — кареглаз, волосы темные, жестковатые, лицо круглое. Сама Парасковья заметно постарела после гибели Елисея. На лице прибавилось морщин. Волосы тронула седина, живой блеск в глазах стал гаснуть: нет-нет да и проглянет в них туманным облачком печаль. По ночам иной раз схватывало сердце. Оно билось часто-часто, а потом вдруг замирало: казалось, вот-вот остановится…
Жить ей было не так уж трудно. Дети большие. Родька стал хорошим добытчиком. Тишка лишнего не требовал. Семья жила небогато, но в достатке.
Парасковья жалела, что старшему сыну не пришлось дальше учиться. Сам наотрез отказался, хотя мать знала, что учиться ему очень хотелось.
— Как жить будем? Тишка мал еще, зарабатывать некому. Нет, мама, я уж начал плавать и теперь буду постигать морское знанье, — рассудил Родион. — Учиться жребий выпал Тишке. Пошлем в Архангельск, в морскую школу — капитаном либо штурманом станет.
В свободное время Родион пристрастился к чтению. В библиотеке избы-читальни он перебрал почти все книги. Читальней заведовала Густя, ее посылали в Архангельск на курсы культпросветработников. Родион каждый вечер заглядывал в читальню и, сказать по правде, не только ради книг.
Густя моложе Родиона на два года. В семнадцать лет все девушки красивы, но Густя выделялась среди сверстниц. Походка легкая, быстрая, из-под тонких бровей, из синевы глаз льется мягкий свет. Пышные волнистые волосы она заплетала в косу, голову держала высоко и гордо. Казалось, что она смотрит на людей с высоты своей недоступности. На деле же Густя была бойка, языкаста, но не заносчива.
Хорошая дружба Густи и Родиона, возникшая еще в раннем детстве, с годами укрепилась. Родители, конечно, знали об этом. Парасковья с проницательностью и ревнивостью, свойственной матерям, давно приглядывалась к девушке и, к великому своему удовольствию, находила в ней только хорошее. И Дорофей Киндяков видел, что Родион любит и бережет его дочь.
Унденские старухи, которым делать больше нечего, кроме как целыми днями выглядывать в окна, завидев дружную пару, оживлялись: Скоро быть свадьбе. Повезло парню — Дорофеева дочь и умна, и баска. Да и сам-от Родион торова-а-а-атой![18].
Плавая с Родионом на шхуне, Киндяков замечал, как из угловатого и неумелого подростка-зуйка парень превращается в настоящего мужика, и радовался этому.
Жители побережья сами себя редко называли поморами. Зато превыше всего у них ценилось звание мужик. В этом звании была высшая степень уважения к человеку, признание его самостоятельности.
В последнем рейсе, осенью прошлого года, Дорофей как-то сказал Родиону: