Евгений Марков - Учебные годы старого барчука
Седрик Ротервудский, человек далёких средних веков, человек наивной веры в право своё, в бесправие других, — человек, которого барство было его религиозным культом, всецело виделся и в грозном владыке нашей родной чернозёмной Ольховатки. Строгий принцип самовластия и единовластия, казалось, висел над нашим домом, над всею деревнею, как что-то неоспоримое, почти осязательное, с чем всякий должен был прежде всего считаться, что всякий должен был прежде всего иметь ввиду. Все до такой степени прочно прониклись сознаньем этого господствующего начала, что никому даже в голову не приходило считать его чем-то случайным, временным или личным. Нет, все были искренно убеждены, что это какое-то роковое условие природы, как климат, как воздух, которому всё органически подчинено, от которого никуда увернуться нельзя, и потому никто даже не задумывался над этим.
Мужик, идя за сохой на далёком загоне, где его никто не видел и не слышал, был тем не менее под бессменным гнётом этого сознания, и весь свой труд, все действия свои, предстоящие и протёкшие, невольным образом приурочивал к той требовательной смуглой фигуре, с глазами и усами, вселяющими трепет, которая чудилась ему даже издали.
Вот-вот послышится фырканье высокого осанистого жеребца под лакированной натяжной дугою, и из-за хлебов покажется на тихо едущих беговых дрожках всем знакомая и всем страшная коренастая фигура, взыскательно озирающаяся на зеленя и пашню. За ним в почтительном отдалении едет верхом приказчик — обстрелянный в бою, знающий все оттенки барского настроения, все струны его духа, на которых можно безопасно играть в ту или другую минуту. Это первая и постоянная жертва барского гнева. Он носит на себе много реальных воспоминаний об этом гневе; но, как все приближённые к святилищу, относится к нему с не меньшим внутренним уважением и с наибольшею дерзостью духа, разумеется, старательно прикрывая её наружным раболепием.
Сворачивают дрожки на чёрную пахоту, и начинают беспокойно покачивать грозного седока, в руках у которого покачивается ещё более грозный арапник. Пристыл бедный мужичонка к своей сохе и всею грудью налегает на неё, чтобы брала глубже, чтобы не сорвалась в сторону и не сделала неожиданного огреха. А смуглое сердитое лицо на дрожках уже оборачивается к подъехавшему приказчику, и слышится издали недовольный рокот барского голоса.
Вообще, всё и все, за прялками, за ткацкими станками, на скотных дворах, где вываливают навоз, в столярной мастерской, где клеятся берёзовые стулья, в каретном сарае, где моют экипаж, — все от мала до велика инстинктивно наполнены за своими разнородными занятиями одним общим ощущением той грозной власти, которая служит единственным средоточием всей нашей деревенской жизни, её возбуждающим стимулом, её безапелляционным критерием, можно сказать — всем её духовным и материальным содержанием. Всё остальное живёт и позволяет себе жить только настолько, насколько это нужно царящей силе — барину, только в той мере, в какой остаётся крох этой жизни на их собственную долю после обильного насыщения барской потребы.
Барские лошади, барский сад, барские экипажи, барский стол, — вот чему одушевлённо служит всё это многочисленное население Ольховатки, относясь как к досадной помехе, как к какой-то неважной и второстепенной мелочи, к собственному покою, к собственному вкусу, даже собственным болезням. И этот взгляд одинаково искренно разделяют все, как мужики и дворня, так сам барин и его барская семья. Никому даже в голосу не приходит, ни самому лакею, ни его господам, что какой-нибудь Андрюшка может нуждаться в постели и кровати, что у него может быть простужено горло, как и у других людей, и подлежать уходу и леченью. Нет, и он сам, и его собратья, и вся Ольховатка мужского и женского пола наивно убеждены, что Андрюшка не должен ведать никаких недугов; что обыкновенные условия климата и дознанные правила гигиены на него не распространяются; что если нужно ночью в метель запереть оторвавшуюся ставню, то он может безвредно сбегать за этим в сад босиком и в одном белье; что когда барину нужно ехать день и ночь на почтовых, в карете или тарантасе, то он, Андрюшка, может спокойно обойтись без сна, сидя на узеньких козлах. Лучше сказать, что об этих обстоятельствах вовсе никто и никогда не думает, ни Андрюшка, ни барин. Андрюшке вообще не полагается иметь ничего, кроме исполнения барских приказаний, и он твёрдо держится этого.
Бог, конечно, играл большую роль в надеждах и соображениях ольховатцев. Но эти соображения больше касались очень неясных предметов и очень отдалённого будущего. В сущности же во всех невыдуманных, земных предметах, сколько-нибудь близких и осязательных, эту должность верховного владыки мира постоянно исправлял ольховатский барин. «Барину скажу», «барин не велел», «барин приказал» — вот были немногосложные тезисы этого символа веры, которого твёрдо держались ольховатцы. «Отцу скажу», «отец не велел», «отец приказал», — разнообразились эти тезисы в стенах барских хором. Эти короткие слова, как статьи уголовного кодекса, как скрижали Божьих заповедей, разрешали всякие наши споры и недоумения, предупреждали всякие наши преступления. И мать, и учителя, и гувернантки, и няньки, и дядьки, — все смело опирались на непоколебимый авторитет этих слов: «Отцу скажу», «отец не велел». Все мы хорошо понимали, что значили эти слова, и редко кто соблазнялся испытать их действительную силу на собственном опыте.
Кабинет отца представлялся нам всем, детям, чем-то вроде того, чем представляется невежественному пассажиру парохода таинственное нутро его, в котором непостижимо ворочается паровая машина. Он не может дать себе отчёта, что там, но только смутно чует, что там, в этом тёмном провале, где стучат стальные рычаги, где с шумом снуют поршни, откуда безостановочно валит сквозь трубы дым и пар, — там пребывает что-то страшное, к чему опасно приблизиться, какая-то могучая центральная сила, которая всем управляет, всё приводит в движение. С замирающим от страха сердцем и суеверным благоговением, как в священное капище, переступала наша детская нога порог отцовского кабинета и, конечно, только в редких, особенных случаях, почти всегда сопряжённых с какими-нибудь зловещими ожиданиями.
Войти в кабинет в одиночку, без матери, — это был в глазах наших геройский подвиг, на который решались только немногие смельчаки из числа братьев. Заговорить самому с отцом, да ещё наедине — это казалось выше наших сил. Этот длинный ореховый стол, уставленный лампами, свечами, чернильницами, печатями и всевозможными письменными принадлежностями, которые десять лет сряду педантически лежат всё на одних и тех же местах, в строжайшей симметрии, — те же исписанные бумажки под счётами, те же тоненькие книжки под прессом с мраморным яйцом, та же большая чёрная бабочка под чернильницей для обтирания перьев, с бархатными крыльями, с глазами и усиками из бисера, казавшаяся нам верхом изящного вкуса и художественности, — всё это производило на меня такое впечатление величия, таинственности, серьёзности, как и те малопонятные мне предметы в виде больших кубков, церквей, копий, тройных подсвечников, что загадочно сверкали серебром и золотом с парчового престола, сквозь царские двери нашего деревенского храма.
Кабинет отца носил на себе отпечаток чего-то особенного, не похожего на другие комнаты. Всё в нём было неподвижно и определённо, как законы природы, и никогда ничья рука, даже рука матери, не осмеливалась нарушить в пустейших подробностях от века установленного распорядка. Гитара всегда висела в своём углу за книжным шкафом красного дерева, около кинжала и сабли — этих предметов особенного восхищения и особенного любопытства нашего; барометр всегда около двери, чубуки с бисерными чехлами, с громадными янтарями, с узорными глиняными трубками, каждая непременно в том самом гнёздышке круглого грушевого станочка, куда она была засунута в первый раз грозною рукою домовладыки.
Но особенно поражал нас так называемый секретер отца, эта святая святых домашнего алтаря. Когда, бывало, мы видели издали, сквозь анфиладу других комнат коренастую фигуру отца, звеневшего связкою блестящих ключей около пузатой откидной доски секретера, и в его тёмном нутре обрисовывались нашим изумлённым глазам бесчисленное множество ящичков с перламутровыми пуговками, дверочки и ниши разного фасона, — нам казалось, что все сокровища и все тайны мира пребывают в этих заманчивых потайных ящичках, за этими странными маленькими дверочками. Вот-вот, ждали мы, отец вытащит оттуда и принесёт показать матери какую-нибудь невиданную редкость, которой и во сне никогда не снилось. А что все эти ящички были полны денег, в этом никто не сомневался, ни мы, дети, ни взрослые обитатели ольховатских людских, девичьих, кухонь и конюшен, ни, кажется, даже наша милая добрая мамаша, знавшая едва ли больше других о денежных делах отца. К сожалению, как многие другие суеверия, и эта приятная мечта оказалась в своё время плодом нашей собственной фантазии.