Теодор Парницкий - Аэций, последний римлянин
Жадным, ненасытным взглядом пожирал он людей, дома, дороги, реку. Он в Риме… в настоящем Риме… в древнем Риме! Сердце под голубой туникой громко и почти до боли выбивало ритм любимых стихов:
Ты же народами править, о Римлянин, властию помни —
Вот искусства твои — утверждать обычаи мира,
Покоренных щадить и сражать непокорных…[3]
Издали уже виден Капитолий. Белый мрамор — это, наверное, храм Юпитера Капитолийского, или дворец, или храм Юноны Монеты… Разгоряченная мысль опережала взгляд: Аэцию кажется, что он видит Тарпейскую скалу… То и дело он натягивает вожжи, придерживает коней и обращается к следующему в другой колеснице любимому учителю-грамматику:
— А это что? А это? А это случайно не театр Марцелла? А скоро мы въедем на форум Траяна?
Грамматик улыбается: он доволен и горд своим учеником. Он научил его скандировать гекзаметры и модулировать все оттенки богатейшего по диапазону Горациева стиха. Он приобщил его, не прибегая к ненавистному учебнику Доната, ко всем сокровищам самого благородного из семи свободных искусств и не сомневается, что Аэций, даже если его разбудить, без запинки прочитает любой заданный ему кусок из «Энеиды» или «Метаморфоз». Потому что таково было желание его отца, комеса Гауденция, воина, еле умеющего отличать поэзию от прозы.
Но вряд ли комес Гауденций, отличившийся в разгроме язычников, врагов креста, под Аквилеей, желал, чтобы первородный сын его вместе со всеми секретами грамматики и философии перенял от своего учителя тягу к тому давнему, проклинаемому христианами древнему миру, который создал все эти чудесные стихи и полные мудрости творения прозаиков, который породил могущество Рима и владычество волчьего племени квиритов над всем orbis terrarum[4]. Тринадцатилетний сын ревностного воина христова и искренне набожной матери благодаря своему учителю не считал богов Олимпа и мифических геросов мерзостными демонами, наоборот, покидая два месяца назад пирейский порт, он долго не оставлял палубу, несмотря на холодную и ветреную погоду, словно зачарованный неземным, как ему казалось, сиянием, исходящим от видимого издали копья героической Паллады Промахос[5]. Грамматик помнил, что в черных глазах мальчика было такое же волнение, как теперь, когда он спрашивает, близко ли уже форум Траяна…
— Еще не скоро… Ведь мы даже еще не в городе… Только проехали Навмахию[6] Августа, — улыбается он.
Аэций захлебывается от лихорадочного восторга: если такой красоты окраины, то как же должен выглядеть город?!
Едущая вместе с ним мать пожимает плечами: по ней в тысячу раз лучше Константинополь — Новый Рим. Как там хорош Августеум с видом на дворец!.. А украшенное, словно драгоценными камнями, виллами сенаторов взгорье над пристанью Гормисдаса?.. А церковь пророка Самуила?.. Да, там, в Новом Риме, над Босфором, действительно чувствуешь себя в столице христианской империи. А тут на каждом шагу следы языческого разврата. Вот хоть бы здесь. Иисусе, смилуйся… прости мои грешные глаза…
Она быстро, с отвращением отворачивается, осенив себя крестом. Колесница как раз въезжала на мост Грациана. Глубоко внизу, под их ногами, лениво катились мутные, желтые воды Тибра, омывающие островок с красивым храмом Эскулапа. Вокруг храма было людно и шумно, как будто не ушли в бытность времена Диоклетиана и Юлиана.
— Я тут не поеду.
— Но, мама…
— Нет, не поеду… Поворачивай, Аэций. Я еще не забыла, что невестка моей тетки погибла на арене за Христа…
Пришлось снова повернуть на Портуенскую дорогу и только через Сублицийский мост попасть в город. Аэций передал вожжи старому слуге-фракийцу, а сам перебрался в колесницу грамматика.
— Ты должен мне все-все объяснять… все показать… ничего не пропуская!.. — воскликнул он, и глаза у него горели, как в лихорадке.
Теперь уже каждый поворот, каждый дом, почти каждый камень отзывается в мыслях и сердце бронзовым эхом Вергилиева гекзаметра, Овидиевой элегии, Ливиевой прозы.
Форум Боариум… Велабрум… Юлийская базилика… Храм Кастора… а вон тот маленький, круглый, с колоннами — это храм Весты… Там, направо, темные стены храма Великой Матери и Муганийские ворота… А там, напротив, Золотой дом Нерона!.. Рим… настоящий Рим… древний Рим!..
Крепкие руки высоко поднимают мальчика над землей, прижимают его лицо к широкой груди, охлаждают разгоряченную голову холодной сталью панциря…
— Наконец-то… наконец…
Аэций испытующе, чуть исподлобья оглядывает всю фигуру вот уже долгие годы не виденного им отца. Красная короткая туника, голые колени, панцирь весь в золотых кружках, с изображением Гонория Августа, чудесно украшенный шлем с высоким красным султаном… Все так, как должно быть… Только вот лицо, совсем непохожее ни на одно из этих прославленных, древних, увековеченных в бронзе или гипсе… бородатое лицо мёзийского мужика.
— Идем, Аэций, — торжественностью и почтением наполняется столь давно не слышанный голос, — сиятельный Флавий Стилихон желает тебя видеть.
Он берет мальчика за руку. Взглядом испытующим, сосредоточенным, хотя и бессильным изобразить строгость, оглядывает он его от темных волос до голубых башмаков. И расплывается в широкой улыбке бородатое мужицкое лицо: комес Гауденций доволен видом своего сына.
Что прежде всего приковывает взгляд, так это меняющийся, многоцветный мозаичный пол, в каждой комнате на нем другая картина: вот поэтическое состязание Марсия и Феба… вот собаки Дианы, преследующие Актеона… вот Октавиан Август, закрывающий двустворчатые врата храма Януса… Идти надо осторожно… чтобы не наступить вдруг на изображение императора… А вот битва Горациев с Курациями, дочери Даная, Дедал и Икар, собирающиеся взлететь… На левом крыле Икара покоится большая, обутая в красный, зашнурованный золотом башмак нога. Над стопой возвышается толстая, но высокая и стройная голень, до половины голая, обросшая густым рыжим волосом, коротким, видимо, недавно бритым.
— Приветствую тебя, Аэций, — раздается голос, приятный, почти любезный и дружелюбный, но какой-то необычно протяжный.
Мальчик переводит взгляд с тонкого профиля Икара на широкое (шире, чем у отца!), красное, грубо вытесанное лицо огромного, коренастого человека, одетого в тунику шафранового цвета и скрепленный золотой пряжкой темно-зеленый плащ, доходящий до колен. Нижнюю часть лица покрывает густая светло-рыжая борода, короткие светло-рыжие волосы над выпуклым, но высоким лбом, опирающимся, как на архивольте, на остро выгнутые своды кустистых бровей, из-под которых смотрят на Аэция дружелюбные, улыбающиеся голубые глаза. Унизанная кольцами рука осторожно берет маленькую ладонь подростка в светло-голубой одежде.
— Смотри, Аэций, — раздается голос отца, еще более серьезный, еще более торжественный, — смотри, вглядись и никогда не забывай. Ты стоишь перед сиятельным Флавием Стилихоном, величайшим полководцем, мудрейшим человеком, моим и твоим благодетелем…
Улыбаясь еще дружелюбнее, Стилихон выпускает руку щуплого подростка.
— Подойди к Аэцию, сын мой, — говорит он, еще необычнее растягивая звуки, — подойди и пожми ему руку. Ты мне кажешься славным мальчиком, Аэций… я хотел бы, чтобы ты был верным и преданным товарищем Эвхерию, как твой отец — мне…
Аэцию доставляет настоящее удовольствие крепко (наверняка до боли!) пожать руку плюгавому мальцу. Снова исподлобья смотрит он в улыбающееся бородатое лицо и, припомнив вдруг уроки грамматики, с неприязнью думает: «Варвар».
3В атриуме монотонно журчит фонтан. Аэций, закинув руки на плечи, большими шагами взрослого мужчины уже в сотый раз меряет пространство между бюстом Гонория Августа и высокой черной урной с красными фигурками остробородых состязающихся бегунов. Из-за красной завесы доносится приглушенный голос отца и еще чей-то незнакомый.
— … и до захода солнца все будет кончено…
— Безумец… безумец…
— Вот так, как я стою тут перед тобою, Гауденций, я стоял в шесть часов перед Саром… Гот рвал на себе волосы, раздирал одежды… «Две тысячи человек, — твердил он, — стоят наготове… только ждут знака… Я ходил, упрашивал, умолял… Напрасно…» Понимаешь, Гауденций, это ли не чудо из чудес?.. Варвар, которого через три-четыре часа ждет меч, не хочет спасать свою жизнь… не хочет помощи от своих соплеменников и соратников, ибо считает, что для блага империи… для блага Рима нельзя идти на междоусобицу… Непонятно…
— Действительно непонятно…
Молчание.
Большие ступни семнадцатилетнего Аэция все быстрее перебирают белые, черные и красные плиты пола.
— А ты что предпримешь, Гауденций?..
Голос отца, то тихий, низкий, то снова высокий, даже до смешного тонкий, то и дело сбивается и срывается.