Марк Алданов - Чертов мост
[33]
Напев восточного приветствия оборвался. С невыразимым наслаждением слушали речь Эссеида члены революционного правительства. Это было именно то, что им казалось нужным: восточный стиль турка поднимал престиж Директории. Снова гул пронесся по толпе. На второй эстраде кто-то нерешительно хлопнул в ладоши. Бартелеми строго посмотрел в сторону, откуда раздались тотчас оборвавшиеся рукоплескания: по церемониалу аплодировать не полагалось. Карно сердито встал и, неслышно откашлявшись. нервно дернув щекой, стал читать ответную речь:
— Monsieur l’ambassadeur de la Sublime Porte, notre amie… Le sultan Selim…[34]
Голос его звучал резко и неприятно. Бартелеми умоляюще смотрел на президента, как бы приглашая его не портить своим тоном настроение столь удавшегося приема. На задних эстрадах и в толпе, наполнявшей двор, напряжение тишины сорвалось. Главное было позади. Люди стали обмениваться впечатлениями, сначала шепотом, потом все громче. Конец речи Карно уже тонул в гуле голосов.
К министру иностранных дел, занявшему место поодаль, сбоку у второй эстрады, медленно приблизился сзади сгорбленный седой старик лет семидесяти.
— Епископ, — сказал он негромко, с усмешкой.
Талейран поспешно оглянулся, чуть вздрогнул и долго молча смотрел на старика.
— Вы?.. — произнес он наконец тихим голосом.
— Как видите.
— Мы давно не встречались…
— Очень давно. В последний раз… Кажется, в последний раз я у вас завтракал перед революцией?.. В большом обществе… из которого не казнены только мы двое?
— Нет, еще Мирабо.
— Он умер, прах его выброшен из гроба: Мирабо почти казнен… Вы угостили нас прекрасным завтраком. Правда, постным — но вы тогда ждали кардинальской шапки. Отчего вы ее не получили? Она была бы вам очень к лицу…
— Помешала Мария-Антуанетта.
— Не сердитесь на нее: ей не повезло в жизни.
— Людям, которые со мной ссорятся, обычно не везет в жизни.
— Да, вы очень умный человек. Я хотел бы с вами побеседовать…
— И я тоже хотел бы. Но не сейчас… Как вас теперь зовут?
— Пьер Ламор.
— Когда бы?.. Приходите… — Он помолчал, соображая, и назвал число: — В десять часов на праздник в Elysée-Bourbon.[35] Вы спросите мой кабинет. Можете?
— Я приду.
К министру иностранных дел подходил генуэзский посланник Бонарди. Талейран нагнул голову, прощаясь с Ламором, и приветливо протянул посланнику руку.
IV
— Нет, это бесполезно отрицать, Талейран. Террор великая, еще недооцененная сила. На нем нельзя построить столетия власти. Но кто же теперь гоняется за столетиями? А вообще, власть часто дается подлецам, которые режут врагов, не меряя кровь на литры. Резать так резать беспощадно… Робеспьер знал, что делал. Он только не понимал, что работает для других. Вот случай сказать: Sic vos non vobis.[36] Впрочем, это ему было, вероятно, все равно. Ему, может быть, даже было приятно подготовлять Францию для нынешних владык и для тех, кто их сменит. Ведь он все время собой любовался в зеркале истории… Террор! Говорят, покойный Бабеф пустил в обращение это слово… Хорошее слово! О, гильотина великая вещь, если палач умен и знает, чего хочет. Мы с молоком матери, почитательницы Руссо и Монтескье, — ведь наши маменьки все, не тем будь помянуты, почитали (не говорю, читали) Руссо или Монтескье, — мы с молоком матери всосали глупенькие газетные слова о том, что право выше силы! Я спрашиваю вас, епископ: где, когда в истории право было выше силы?
— Допустим, что и не выше. Но это не глупенькие слова: рано или поздно право всегда становится силой. Не знаю, как Руссо, а Монтескье дальше этого, вероятно, и не шел. Он был человек трезвый.
— Рано или поздно? Чаще поздно. И вовсе не всегда. «La violence et la vérité ne peuvent rien l’une sur l’autre»[37], — вы помните зловещее слово Паскаля?.. Положение палача в споре его с истиной немало облегчается тем, что истин всегда несколько и они друг друга ненавидят гораздо больше, чем ненавидят палача. Наконец палач тоже непременно сколачивает для собственной надобности какую-нибудь захудалую истину… О, да не мне учить вас этому, Талейран, вы знаете все это лучше меня. Вы видите, что такое нынешняя Франция… Сила сопротивления французского народа сломлена революцией надолго. Навсегда ли? Не знаю, не ручаюсь. Но надолго. Жатва готова, пусть только появится жнец!.. Могу вас уверить: он скоро появится.
Пьер Ламор вдруг встал, раздвинул портьеру и раскрыл окно, выходившее в сад. Пахнуло прохладой, густым ароматом очень поздно расцветшей липы, от которого при глубоком вздохе давит в голове, как от сразу проглоченной полной ложки мороженого. Где-то вдали, со стороны Елисейских полей, музыка играла «Ифигению в Тавриде». Было уже около одиннадцати часов вечера. Праздник давно кончился, и в саду бывшего дворца Elysée-Bourbon, освещенном лишь по небольшим участкам цветными фонарями, оставалась только избранная, особо приглашенная публика. Из гротов и беседок, разбросанных в разных углах сада, слышались голоса. Против окна комнаты, где стоял Пьер Ламор, происходило, по-видимому, что-то веселое. Там было устроено главное развлечение Елисейского сада, панорама из расставленных искусно огромных зеркал, принадлежавших в свое время маркизе Помпадур. Дорогие рамы их были освещены бумажными фонарями, и в этом участке сада было совершенно светло. Но Пьер Ламор не успел точно разглядеть, что именно там происходило: как только в первом этаже дворца из раздвинутой портьеры сверкнуло ярко освещенное, вдруг открывшееся окно, у панорамы раздались испуганные женские голоса, послышался пьяный смех, кто-то кратко неприлично выругался, и за зеркальную панораму, в темноту, скользнули обнаженные тела. Сбоку от зеркал находилась беседка, закрытая тяжелой раздвижной портьерой. Прислонившись лбом к щели портьеры, раздвигая ее над головой поднятыми руками, стоял спиной к Ламору какой-то грузный, пожилой человек. Над ним на проволоке горел красный фонарь, освещавший лысину, огромные бриллианты на пальцах, вцепившихся в бархат, и трясшиеся от смеха толстые плечи. Человек, смотревший в щель беседки, не оглянулся, когда у панорамы произошла суматоха.
Пьер Ламор закрыл окно (хотя в комнате было очень жарко), задвинул портьеру, нервно дергая ее, пока края не сошлись плотно, затем подошел к единственной двери большой, богато убранной, но грязноватой, запущенной комнаты, открыл ее, выглянул в коридор, снова запер дверь и вернулся к столу, на котором стояли остатки ужина. Талейран, не подходя к окну и не вставая, внимательно слушал, повернувшись назад в кресле, точно старался угадать по доносившимся звукам, что в саду происходило. Усталое лицо его было бледно; полуоткрытые глаза холодно блестели из-под опухших век. Когда Ламор закрыл окно, Талейран принял в кресле прежнее положение, налил в бокал на две трети рейнвейна (это вино вошло в моду после занятия рейнских провинций революционными войсками) и стал пить, как пьют знатоки: взглянул через бокал на свечу, затем привычным движением двух пальцев придал ножке бокала вращательное движение и, когда золотая поверхность сравнялась с краями тонкого стекла, вдохнул, раздувая ноздри, аромат испарявшихся летучих частей вина, затем с «cul-de-poule»[38] отпил глоток и несколько секунд переливал холодную влагу во рту, пробуя разными участками языка и нёба, по-разному ощущающими вкус вина. Столетний иоганнисбергер из разграбленных погребов майнцского электора был превосходен. Бывший епископ, только недавно вернувшийся, после долгих лишений эмиграции, к прежней, привычной ему с детства, роскошной жизни, оценил вино по достоинству. Он поставил пустой бокал на стол, благодарно и почтительно поправил в ведерке бутылку, затем полуоткрытыми глазами уставился на Ламора, не говоря ни слова.
Ламор рассеянно обводил взглядом расписанный под Буше потолок комнаты, в которой они ужинали.
— Я бывал когда-то в этом дворце у маркизы Помпадур, — сказал он наконец. — Вы не бывали у нее, Талейран?.. Нет, по вашему возрасту вы, конечно, и не могли бывать… Милая была женщина и чудесные устраивала приемы… Теперь у нас принято умиляться, — вот еще сегодня в клубе «Клиши» какой-то роялист орал: «Во дворце святой мученицы, принцессы Ламбаль, устроен публичный дом!» Подумаешь! Я, кстати, терпеть не мог принцессу Ламбаль… В ее наружности было что-то странное и отталкивающее, еще до того, как ее муж — славный был мальчик, помните? — заразил ее сифилисом… Или вот этот дворец!.. «Помилуйте, в Elysée-Bourbon притон!» Да где же, собственно, и быть публичному дому, если не в бывшем дворце маркизы Помпадур? Там ли еще бывают притоны! Вы заметили, Талейран, веселые дома всегда устраиваются в таких местах, где их существование — прямой вызов исторической морали? В Милане лучший собор Италии со всех сторон окружен притонами публичных женщин. А Сион!.. Вы не были в Иерусалиме, епископ? Сионский холм — восточная rue Fromenteau. Вокруг гробниц Давида и Соломона ютятся арабские дома терпимости, нет, даже не дома, а лачуги терпимости. Соломон-то, быть может, ничего не имел бы против этого, если б его предупредили три тысячи лет назад… Я не знаю более порнографической книги, чем «Песнь Песней». Подумать только, глубокомысленные комментаторы усмотрели в ней какую-то религиозную аллегорию, кажется, любовь церкви к Господу Богу или что-то в этом роде!.. Вот уж, можно сказать, были знатоки поэзии!