Михайло Старицкий - Буря
— Зрада! Атаман убит! — разнеслось по рядам сотни, и она, все забыв, окружила тревожно своего дорогого и многолюбимого батька…
XI
После нескольких дождливых дней погода вновь установилась; выглянуло солнце и так ласково, так тепло грело Суботов, что даже Шмулины дети выбежали из корчмы поиграть на улице; выбежали они, одетые по летнему положению: в специальных штанишках, завязывавшихся у шеи, с дырками, вместо карманов, куда просовывались руки, и с огромною прорехой сзади, откуда моталось, в виде безобразного хвоста, грязное белье. Мать их, Ривка, сидя на ганку, сматывала пряжу в клубки и с трогательным упоением следила за своими «ой вумными» и изящными детками.
По случаю будней, в корчме было мало народа; все почти ближайшие и дальние хуторяне отправились в поле, пользуясь таким днем, то подсеять поздней озимины, то на зябь поорать, то бакшу убрать окончательно.
На лавке в корчме сидело только два наших старых знакомых: любитель меховых курточек во все времена года Кожушок и с бельмом Пучеглазый. Им было нечего делать в поле, да и попался еще интересный товарищ, с которым приятно было поговорить по душе и выпить; этот третий на вид был еще молодых лет, но изведшийся от болезни. Одежда его напоминала отрепья нищего старца.
Перед собеседниками стоял добрый штоф оковитой и лежало нарезанное кусками сало. Шмуль, подавши такое трефное угощение, сам удалился, чтобы даже не смотреть на него, и в конурке считал свои капиталы. Кроме этой группы, сидел еще в дальнем углу какой–то мизерный человечек, по–видимому, прохожий; он скромно ел себе черный, как земля, хлеб и лук.
— Ну что, как, брате, рука? — обратился к больному Кожушок, подливая ему в кухлик горилки. — Да ничего; спасибо богу и вам, добрые люди, и вашей знахарке, еще плечом трохи подкидаю, как ляхи в краковяке, да размахнуться добре рукою нельзя, а все же при случае можно ткнуть корчмарю кулаком в губы…
— Ха–ха! — заерзал на месте Пучеглазый, — так ты, брат, скоро их будешь и за пейсы трясти!
— Го–го! Правда!.. А ляха не грех и зубами за горло, на то же ты и Вовгура!
— А что ты думаешь? — улыбнулся больной. — Коли так добре пойдет, то и впрямь…
— Знахарка у нас добрая, — заметил, набивая люльку, Кожушок, — можно сказать — важная знахарка.
— Змииха? — вскинул бельмом Пучеглазый, отправляя в рот кусок сала.
— Эгеж! — начал рубить огонь Кожушок.
— Уж как ли, мои други, не важная? — отпил оковитой Вовгура и потянулся тоже за салом. — Коли я уже надумал было совсем пропадать, рука колода колодой, хоть отруби ее. Ну, а что козак без руки, да еще без правой? Тпфу!.. А до того еще трясця трясет. Погнался я за каким–то чертякою из яремовского пекла, размахнулся дубиною, а он и упади мертвым раньше со страху, я за дубиною раза два окрутнулся, да и угодил как–то за нее плечом. Треснула кость, рука другим концом совсем из гнезда выскочила и повисла. Ну, бабуся каким–то зельем да отшептываньем сейчас же это трясця прогнала, а потом распарила добре плечо, привязала до столба руку и давай тянуть, возжей тянет за руку, а коленом прет в плечо. Прет, прет, да как встряхнет, аж кость затрещит, ну, и вскочила таки в свое место. Ловкая знахарка! Теперь уже скоро и саблей буду орудовать.
— Само собою, — сплюнул Кожушок, — ну, отдохнешь еще у нас, пока не станешь этой рукой бить наотмашь.
— И то уже дармового хлеба заел, — вздохнул Вовгура, — пора и честь знать, да пора и до лесу, и в степь час за дело браться, час до батька атамана… Где–то он теперь? Лихо ведь, братцы, не стоит, а расползается.
— Да у нас ничего себе, — встряхнул спиной Пучеглазый.
— Разве у вас целый свет застрял? — встрепенулся Вовгура, сверкнув огненным взглядом. — А что творится в Жаботине, в Смелой, в Глинске, да и во всем старостве? А за Днепром этот антихрист Ярема разве не выжег дотла, не истребил до грудного младенца Жовны, Чигрин—Дуброву, Ляленцы и Погребище?.. Разве по всей его Вишневеччине не ругаются над нашей верой святой? Разве не стоит стон, не раздается плач от края до края? Так неужели этот вопль не тревожит вас в вашем гнезде? Или вы думаете, что он до вас не дойдет? Дойдет неминуче! — голос у больного сразу окреп и звучал благородным и скорбным раздражением.
— Это верно! — заскреб себе пятерней затылок бельмоокий.
— Ох–ох–ох! Прости, господи, наши согрешения и яви свою божескую милость! — неожиданно произнес взволнованным голосом евший до сих пор молча прохожий.
— Вот оно у кого вырвалась правда! — обернулся быстро Вовгура.
Кожушок и Пучеглазый тоже изумленно переглянулись между собою и засуетились.
— А откуда, добродий? Подседай, пане–брате, к гурту!
— Спасибо, братцы, — подошел несмело прохожий.
— Подкрепляйся, земляче, чем бог послал, — налил один оковитой, а другой придвинул сало.
— А что, и у вас, видно, невесело? — спросил больной; глаза у него горели, точно угли, взволнованное лицо покрывалось румянцем и оживлялось кипучею энергией.
— Господи! Да такого пекла, какое в Брацлавщине у нас завелось, так и на том свете немає! — махнул прохожий рукою. — Были мы вольными — подманули нас паны и запрягли в ярма… Стали мы их быдлом; потом насели на нас еще больше экономы да пидпанки, а теперь нас отдали с головою в руки корчмарей и издевается же над нами невира! И земли, и худобу, и хату, и церковь — все поотбирали, и за все еще плати: и за службу божу, и за то, что по дороге идешь, и за то, что печь затопил, и за то, что голодная дытына коленце молодого тростника себе вырвет в болоте… Ей–богу! А не то бьют до смерти, вешают нашего брата, и нема нам ни суда, ни защиты!
— Что же вы их не перевешаете? — ударил Вовгура по столу кулаком.
— Пробовали, — опустил глаза прохожий, — еще хуже выходило.
— Так, так, — отозвался Кожушок. — Вон и у нас сколько сел дарма пропало!
— Не дарма! — привстал больной. Грудь его вздымалась, глаза искрились, сжатые кулаки искали врага. — Еще за эти села попадет и панам! Ох, ударит час, и с этого клятого падла сдерем шкуры себе на онучи, хоть и поганые с падла онучи, да зато — гоноровые!
Эх, коли б то так! — вздохнул Кожушок.
— Силы–то у них больше! — заметил прохожий.
А сила солому ломит! — покрутил головой Пучеглазый.
— Сила? — стремительно двинулся к другому концу стола Вовгура, придерживая левою рукой правую, чтобы она не качнулась слишком, — вот, поглядите, — он захватил из стоявших там мисок с зерном в одну руку полную горсть жита, а в другую — щепотку пшеницы, — ну, вот жито, а вот пшеница… Если я сверх жита высыплю эту пшеницу, то распознать ее можно?
— Атож! — отозвался Кожушок.
— Гаразд! А ну, найди мне теперь эту пшеницу, где она делась? — и больной встряхнул горстью и, раскрывши ее, показал зерно заинтересованным слушателям. — Одно жито!
— Ну, и ловко! — захохотал Пучеглазый, толкнувши локтем Кожушка; даже мрачный прохожий одобрительно улыбнулся.
— Только дружно да разом взяться за колья, так ихнего и следа не останется! — шепотом закончил Вовгура.
В это время послышался на дворе необычайно тревожный крик Ривки: «Шмуль, Шмуль! Ким–а–гер! Скорей, шнелер!»
За мгновение перед этим прилетел из Чигирина к ней на коне родич и сообщил страшную весть. Прибежал Шмуль, услыхал эту весть и затрясся… На гвалт родителей подбежали дети и подняли с своей стороны вой… Между воплями, взвизгами и целыми потоками еврейской речи слышались только: «Ой вей мир, мамеле, тателе! Ферфал, ферфал!»
— Слышите, братцы, завыли! — всполошился Кожушок. — Уж не беда ли?
— Може, повесили ихнего родича, — подмигнул Пучеглазый.
— На погибель им! — мрачно заметил больной.
— А ты куда собрался?
— В Диброву… к знахарке, — и он, мотнув головою, вышел.
— Что мы делаем, вей мир? — заметалась Ривка. — Хоть поховать.
— Ой–ой–ой, ферфал! — вошел, шатаясь, в корчму Шмуль. — Люди добрые, идите! Я не могу, ферфал! Ведь я для вас все на свете… я как батько.
— Го–го–го-го! — расхохотался от души Пучеглазый.
Другие покачали лишь головами.
С раннего утра на рундуке крылечка, выходящего в сад, сидела Елена и вышивала какую–то мережку; Оксана сидела ниже ступенькой. Много за эти три дня, после отъезда Богдана, передумала, перетревожилась наша красавица, много она пережгла сил в душевной борьбе. Богдана ей почему–то вновь было разительно жаль, — влекли к нему его благородные порывы, его геройская доблесть, а с другой стороны манила ее неотразимо жажда власти, ореол блеска и роскоши. Под конец она до того измучилась в этой борьбе, что ей уже лучше было отдаться на волю судьбы, чем думать о ней, напрягать истомленные силы…
— Да, не думать, не думать ни о чем, — шептала она, — не то не пережить этой пытки! — И Елена кинулась к детям: с старшими бралась за хозяйство, с Андрийком говорила нежно, тепло, Юрку рассказывала сказки, к няне ласкалась, у Оксаны вышиванью училась; и все это с нервною стремительностию, с болезненным возбуждением. Но прошел день, другой — ничего чрезвычайного не случилось, и ее нервы начали не то что успокаиваться, а раздражаться еще новою досадой, что болтовня и хвастливые обещания этого нового обожателя оказались лишь пустоцветом и напрасно наполнили ее сердце тревогой.