Ирина Головкина - Лебединая песнь
Они помолчали.
– Вы тени видели или разбирали лица? – спросила Елочка.
– Тени чаще, а случалось – лица. Полковника с усами помните? Он все, бывало, говорил, что ему нельзя умирать – семья большая, дети. Вот он и сейчас как будто стоит…
– Где стоит?
– А вот там у печки, в углу… Не видите? Угол-то левый не такой, как правый, – весь сереет и движется. А вот и фуражка николаевская проступила. Неужели не видите?
– Не вижу. Вот сейчас, чтобы доказать вам, что там пусто, пройду и проведу рукой.
Елочка встала и храбро пошла к печке.
– Вот… – никого!
– Ну как так никого – рукой сквозь него прошли.
– У вас освещение нехорошо налажено. Это лампа раскачивается, тени колышутся, вот вам и мерещится.
Сестра милосердия улыбнулась на слова Елочки, как улыбаются на лепет младенца. Скрипнула половица, и Елочка вздрогнула. «Это начинает действовать на нервы, – подумала она, – с ней в самом деле слишком тяжело, я поторопилась осудить ее супруга». Она еще раз пристально взглянула на Анастасию Алексеевну: та сидела, устремив глаза на печной угол, губы ее слегка кривились, а все выражение лица было такое странное, болезненное, почти юродивое.
– А вот молодой не приходит, – сказала она.
– О ком вы говорите? – спросила Елочка.
– Молодой, говорю, не приходит. Помните, лежал у нас поручик, почти мальчик. У него было ранение в легкое и в висок с сотрясением мозга. Не помните?
Щеки Елочки стали пунцовыми.
– Нет, – прошептала она, застигнутая врасплох.
– Неужели не помните? Красивый такой юноша, гвардеец, с двумя Георгиями… у окна койка… бредил сильно… всегда ведь, кто в голову. В нашей палате он всех тяжелее ранен был. Я забыла сейчас фамилию…
Елочка хорошо помнила фамилию, но подсказать не решалась – боялась снова покраснеть.
– Вы про этого поручика какие-нибудь подробности знали? – все-таки выговорила она и закрыла руками предательские щеки.
– Да, болтали у нас, что из самых сливок общества, паж, кажется. Уверяли, что смельчак: на самые, будто бы, рискованные рекогносцировки вызывался… А по-моему, так маменькин сынок, недотрога…
Елочка возмутилась:
– С чего вы взяли? Он так героически держался на перевязках: никогда не застонет, не пожалуется, не позовет лишний раз.
– Положим, что и так, а из-за пустяков скандалы устраивать мастер был. Сколько раз персоналу из-за него доставалось. Помню, раз отказался взять стакан у санитара – уверял, что тот пальцы ему в чай обмакнул. А с сестрой Зайцевой скандал вышел.
– Что такое? Я ничего не знаю.
– Вы, помните, уже больны тогда были. Эта Зайцева чересчур бойко держалась, не вашего дворянского воспитания. Какую-то она себе с этим раненым вольность позволила: сказала ли что, или… жест неудачный, а только тот поднял историю – вызвал дежурного врача и потребовал, чтобы эта сестра к нему не подходила. Волновался так, что дежурный врач, перепугавшись, поспешил перебросить Зайцеву в другую палату. Ходила она весь день с красными глазами, боялась, что вызовет главный врач. Зачем такую неприятность устраивать человеку, скажите? Что он – девица красная, которую оскорбили, подумаешь?
Но Елочка с достоинством вскинула голову:
– Если Зайцева была нетактична – поделом ей! Сестра милосердия всегда должна быть на высоте. Еще что было?
– Повязка раз у него вся промокла, а сестра не заметила – получила разнос от дежурного врача. А то раз санитар, не спросив позволения врача, письмо передал ему прямо в руки. Опять была от дежурного нахлобучка из-за него же!
Елочка вздохнула при мысли об этом письме, которое помнила наизусть. Она встала прощаться.
– Анастасия Алексеевна, умеете вы носки штопать? У нас в больнице сторожиха носками хорошо подрабатывает. Хотите, я соберу вам штопку? По рублю за пару дают.
– Спасибо, миленькая. Не откажусь. Дело нетрудное.
– Прекрасно. Я соберу и занесу вам на днях.
Елочка постоянно считала своим долгом патронировать кого-либо, в ком ей чудилась жертва существующего строя или, во всяком случае, жертва существующего порядка вещей. Ни в коем случае она не позволила бы себе быть беспринципной. Она шла домой душевно растерзанная: все как будто снова приблизилось к ней: и отчаянные воззвания: «Родина погибает»; и те, которые пошли на этот зов; и вся романтика борьбы, в которую она включилась так ненадолго, но так ощутимо; потом – госпитальная палата, ее затаенная, трепещущая, полная сострадания девичья любовь и он, который даже в бреду говорил: «Погибла Россия». Елочка любила воображать. Как паук плетет свою паутину, так она придумывала и рассказывала сама себе длинные истории, в которых действующими лицами были она ион — все он же! В этих историях она продолжала то, что оборвал скосивший ее тиф. В своем воображении она на следующий день опять приходила в госпиталь; ему было лучше, он мог говорить, и она придумывала фразы, которые они говорили друг другу. Вот она поит его чаем, вот помогает при перевязке его ран и наконец, когда город берут красные, она спасает ему жизнь. Он еще слаб, она помогает ему выйти из госпиталя и скрывает в своей комнате, как скрывали у себя придворные дамы гугенотов-офицеров во время Варфоломеевской ночи. Потом они вместе бегут из города, и, наконец, – объяснение в любви. Это объяснение она воображала себе в самых романтических и возвышенных тонах; ее целомудренное воображение не рисовало себе даже поцелуя. Он говорил ей, что она – героиня, настоящая русская женщина, которая для спасения любимого человека не побоится ничего. И на этом ее история кончалась. Дальше было уже неинтересно, зачем думать дальше! И, кончив на этом месте, она начинала свою историю сначала, с того же заколдованного места, по той же канве, но каждый раз с новыми деталями. Этим историям она отдавалась обычно по дороге на службу и со службы, иногда в длинные часы по вечерам, в тишине своей молчаливой комнаты, когда сидела за починкой белья. У нее была уютная аккуратная комнатка с белой кроватью, старинным бабушкиным комодом красного дерева, книжным шкафом и маленьким пианино. У кровати висели фотографии родителей и ее самой в форме сестры милосердия, а в углу – икона Спас Нерукотворный. В этот вечер вид комнаты успокоительно подействовал на нее. Здесь как будто уже выкристаллизовалась и застыла в воздухе вся та внутренняя напряженная жизнь, которой она жила. Ее думы, ее воспоминания и фантазии, весь ее духовный мирок, запечатлевшийся на окружающих предметах, теперь как будто отдавал ей обратно ее энергию, излучая невидимые токи. Она была здесь в своей стихии.
Раздевшись и поправив волосы, она подошла к комоду, открыла один из ящиков и достала сестринский передник и косынку феодосийского госпиталя, аккуратно завернутые в марлю. Теперь уже не носили такие! Косынки теперь надевали повойничком, а не длинные спущенные, а передники – без красного креста и затянутой талии – просто белый халат. С формой изменилось и название, из сестры милосердия она стала «медсестрой» – работающей за деньги советской служащей, и разом сброшен был ореол романтизма с белой косынки! Медсестра уже не имела того образа, который был у сестрицы в глазах как офицеров, так и самых простых солдат. Если она стала медсестрой, то только потому, что надо было зарабатывать на жизнь. Она развернула передник и косынку: знакомый тонкий аромат повеял от них ей в лицо, она воспринимала его как эманации уже ушедшей души, исполненной того изящного героизма и аристократического благородства, которые ей так нравились.
Пробкой от флакона, в котором еще оставалось немного жидкости, она коснулась своих волос, что всегда делала в минуты, когда особенно остро подступала тоска. «Вот это то, что есть у меня; все, что в нашем воображении гораздо реальней действительности», – сказала она себе. Это был ее символ веры, который спасал ее в минуты душевной слабости, когда вдруг охватывало тоскливое ощущение неполноценности существования. «Сегодня я буду думать дальше! Я остановилась на том, как он говорил бы со мной на следующий день, уже в полном сознании». Но сколько ни пыталась Елочка включить мысль в ритм своего повествования, со всеми разработанными уже ею деталями, ей не удавалось в этот вечер соткать любимую паутину. Словно ядовитая муха попала в нее и жужжала ей в уши о колодцах и призраках. Воображение упорно рисовало страшных комиссаров в кожаных куртках – они приставляли револьверы к груди метавшегося в бреду юноши… А может быть, он уже не бредил? Может быть, уже очнулся и знал, что они пришли убивать? Знал и смотрел им прямо в глаза! «Если бы я была там, я бы не допустила! Я что-нибудь бы придумала! Я бы спасла его! Это все тиф проклятый! Теперь я никогда никого не полюблю, потому что уже никогда не встречу такого! Таких теперь нет. Жизнь такая скучная, такая бесцветная, серая». И сколько ни убеждала она себя в реальности воображения – глухая тоска подымалась со дна ее души. Она не спала ночь и утром встала бледная, с красными глазами.