Михаил Иманов - Гай Иудейский.Калигула
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Только оговорюсь — объяснять не имеет смысла — государственные дела меня не интересовали. Мне безразлично было и само государство, и населяющие его люди. И люди вообще. С какой стати я должен был заботиться о них и направлять их жизнь?
Власть тоже в скором времени перестала иметь смысл. Правда, терять ее было еще бессмысленнее. И потому я казнил тех, кто был угрозой власти или кого я мог только подозревать в этом.
Суллу я наградил. Он стал очень богатым человеком. Сказал ему, что теперь он мой друг и пусть он хорошо запомнит это, но все равно — и это я сказал ему тоже — больше всего мне хочется увидеть его распятым. Он почтительно поклонился на мои слова — богатый, мудрый, свободный Сулла. Мой друг.
— Когда же бессмертие? — спросил я его, — Или теперь, когда я император, бессмертие уже не имеет значения?
— Нет, Гай, — ответил он (все-таки не побоялся говорить «Гай» мне, императору). — Сейчас ты ближе к бессмертию, чем когда бы то ни было. Но сначала нужно насытиться властью, настолько ею объесться, чтобы тошнило и рвало.
— Как Тиберия? — не удержался я.
— Много сильнее и много невыносимее, — отвечал он, — когда единственное спасение — бросить власть и бежать.
— Куда?
— Куда глаза глядят. В нищету, которая не будет нищетой, в лишения, которые не будут лишениями. Или через некоторое время перестанут ими быть. Все человеческое: радости, любовь, страсти, горе, лишения — все, все перестанет быть. И страх смерти тоже, потому что он самое человеческое. И когда все это уйдет, ты будешь бессмертен.
— Значит, ты думаешь, что меня свергнут и я вынужден буду бежать?
— Нет, ты уйдешь сам.
Я не верил тому, о чем говорил Сулла. Кроме того, мне не нравилось такое бессмертие, очень уж оно было непривлекательным. Не обращать внимания на власть и быть бессмертным властителем выглядело все-таки привлекательнее. Хорошо было бы казнить Суллу и забыть обо всем. О нем самом и о его непривлекательном бессмертии. Было бы правильнее и лучше всего, но я не мог. Я не хотел обманываться его ложью, но и не мог жить без нее. Другой у меня не было.
Я посылал Суллу с различными важными поручениями, чем дальше, тем лучше, надеясь, что его убьют по дороге или он заболеет и умрет. Надеялся и боялся одновременно.
Как я любил Друзиллу! Со дня смерти Тиберия — а не моего императорства — я не отпускал ее от себя. Теперь я не боялся любви. Я ей прямо говорил: «Люблю», и радовался тому, что говорил, больше ее. Она тоже радовалась, обнимала меня крепко и целовала нежно. Мне совсем не хотелось делать с ней то, что я делал с Эннией и другими женщинами. Удовлетворение страсти перестало быть необходимостью. Зато необходимо было постоянно ощущать тепло ее тела — особенное, необходимое мне тепло.
Кто бы видел, каким я бывал с ней: тихий, ласковый, нежный. И одинокий. Я не мог понять, почему чувство одиночества проявляется во мне с такой силой именно тогда, когда я с ней. Никто не был мне нужен, кроме нее. И весь мир людей, и все, что окружает людей. Но почему-то среди людей я так остро не чувствовал одиночества. А с ней чувствовал иногда так сильно, что делалось невыносимо и хотелось бежать.
Но все равно, я любил. Любовь — постоянная необходимость теплоты другого тела, даже не самого тела, но теплоты только. Чего-то такого, что и телесно и нетелесно одновременно. Мне всегда казалось, что теплота у всех одинаковая — и не имеет значения. Но то, что я ощущал в Друзилле, была особенность теплоты. Особенность и не могла быть телесной.
Ладно, об этом обо всем я, конечно, много позже размышлял — много, много позже. А тогда не думал, а только ощущал. Даже ощущение одиночества опускаю — оно не в счет. Тут другое: что мне было нужно от Друзиллы, кроме теплоты? Оказывалось, ничего. Я уходил от нее, и она переставала быть. Ее черты, слова, движения — вся та сумма, что называлась Друзиллой. И тело тоже уходило. Оставалась только необходимость тепла.
Какая-то была во всем этом недостаточность: я не мог проникнуть в Друзиллу и что-то такое понять. Что? — я не могу сказать, не знаю. А необходимость в тепле… Что-то здесь все-таки было унизительное. Не говорю — как животное к животному в норе, но все же.
Такая недостаточность время от времени настолько превышала ту черту, после которой мое терпение и воля переставали иметь смысл и не могли помочь мне, что я отталкивал Друзиллу и бежал от нее. Грубо отталкивал и бежал почти в гневе.
Да, был нежен и ласков. Кто меня таким видел? Но ведь был. И отталкивал, и бежал в гневе. В это поверят с радостью. Глупцы! Ненависть ко мне ослепляет вас, и вы видите лишь то, что хотите. Вам бросаю пояснение — не для прозрения, а единственно из злорадства: да, отталкивал и бежал в гневе, но ведь не бил и не терзал и не издевался. Себя отталкивал и от себя же бежал. И от себя отрывал необходимое для жизни тепло.
Тут, может быть, виною достигнутая мною власть, мое императорство. Ведь я теперь был выше всех. Намного выше, недосягаемо. Правда, Тиберий — вижу его мерзкую усмешку — мог бы сказать: да, недосягаемо, только не для яда и кинжала. Соглашусь, убить меня можно, но ведь я говорю о недосягаемости, пока я император и пока я жив.
Теперь я стоял так высоко, что все, кто окружал меня, потеряли свое лицо и свой облик, сделались единственно только подданными. Да и не окружали меня, а остались где-то внизу. Они сделались какими-то тенями. Может быть, тенями самих себя. Они, наверное, были тенями и раньше, еще до моего императорства, но тогда я еще видел их людьми. Теперь они стали для меня тем, чем были всегда — тенями. И это обстоятельство не требовало особых доказательств: достаточно было провести рукой по толпе или по сенаторам, стоявшим в две шеренги (так я велел стоять), когда я поднимался на Капитолий[13], — рука свободно проходила сквозь них, как если бы летела в пустом пространстве. Только Друзилла, когда я обнимал ее, была плотью. Не знаю, что с нею было, когда не обнимал. Возможно, она становилась такою же тенью, как и все. Но я не хотел ни думать об этом, ни испытывать этого.
Порой мне хотелось просто растерзать Друзиллу, кажется, только для того, чтобы посмотреть, что у нее внутри. И убедиться, что там то же, что и у всех, то есть — ничего. И значит, то, что я называл любовью, — любовь к ничему. Лживое, ложное чувство, уводящее меня от божественного к человеческому. И в конечном счете — к смерти. Все как у всех, и я как все. И власть — лишь более приятный, чем другие, способ времяпрепровождения жизни: этого бессмысленного, ложного и ничтожного отрезка. Отрезка чего? Да ничего.
Энния в первое время не хотела отпускать меня от себя. Боялась, что ускользну. Справедливо боялась. Сначала я не отталкивал ее, не пугал — всему свое время. Тут я отбрасываю всякие тактические уловки. Просто я еще не вполне осознал себя императором, а всех остальных хоть и презирал, но еще не видел тенями. Я даже приходил к ней и оставался у нее. И Макрон, мой боевой соратник, когда ему нужно было доложить о событиях минувшего дня, бывало, ждал меня у дверей собственной спальни. Лицо его было, когда я выходил, более чем почтительным. Я говорил ему:
— Ты знаешь, сегодня Энния всхлипывала не так громко, хотя стонала протяжнее, чем всегда. Кому-нибудь такой стон понравится больше, но мне милее всхлипы. Громкие, чтобы сводило уши. Тебе самому, мой Макрон, что нравится больше?
— Что будет угодно императору, — отвечал он.
— Мне угодно, чтобы ты ответил, — настаивал я и даже суживал сердито глаза. Он, конечно, пожимал плечами, склонялся еще ниже, но я не отставал.
— Мне противны женщины, — наконец выдавливал он.
— Это странно, мой Макрон, и может ли так быть, чтобы женщина, с которой спит император и под которым она так неистово кричит, может быть тебе противна? Это граничит с изменой.
Он ничего не отвечал, а я больше не спрашивал.
Энния упрекала меня, зачем я мучаю Макрона, потому что все равно он помог нам (она говорила «нам», а не «тебе», но я делал вид, что не замечаю разницы; наверное, она думала, что не вижу). И как бы там ни было, продолжала она, он опора твоей власти. Хороша опора: не вытянул меч и не ударил меня ни сначала, когда я заставил Тиберия выпить яд, ни потом, когда душил его подушкой. Тогда он тоже был опорой власти. Опора, которая не поддерживает, а стоит в стороне, и я должен быть благодарен ей за то, что она не «залилась и не придавила меня. Положим, хорошо, что устояла, но лучше убрать такую опору куда-нибудь подальше.
Но ей я ничего такого не сказал. Сказал другое: что не могу простить Макрону, что он спал с ней, и не могу смириться. Она осталась довольна. А я и сам точно не знаю, зачем я все это говорил Макрону. Может быть, для того, чтобы он поскорее стал тенью. Что до Эннии, то она меня никогда особенно не возбуждала, а теперь, когда тепло Друзиллы сделалось для меня столь необходимым, Энния, несмотря на свои усердные стенания и крики, была… Нет, не холодна, но ее просто не было со мной как любовницы. Спать с ней стало — все равно что спать с самим собой. Вряд ли столь уж необходимое для императора занятие.