Андрей Иванов - Харбинские мотыльки
К яме подъехал грузовик с щебнем. Наверху звякнуло.
Сначала улицу перебежала Обида; за ней по коридору шаги Жрицы; у часовни долго разговаривали женщины, одна в синем, другая в красном. Пришел Маг, принес газеты и записку к Иерофанту, ушел. Под окном проехала машина, нагруженная углем, с горочкой. В коридоре маму подловил Жрец, требовал вернуть долг. Мама просила подождать. Приходил Повешенный, предлагал переехать к нему. Мама отказалась.
Глава вторая
Ветра не было. Яркое солнце слепило. Облака кувыркались на месте. Море шло не спеша.
Борис привык реагировать на изменение света. Раскладывая фотографии по конвертам, он неожиданно ловил себя на том, что в животе играет струнка тонкого веселья, и, оторвавшись от работы, быстро находил, где зреет клубок, втягивая в себя пылинки, плетет цветную паутину.
Первый раз увидел дирижабль из поезда, когда мне было пять лет. Ехали в Петербург. Над Царским Селом повисла огромная тень. Люди открывали рты, показывали в небо. Я глянул и онемел. «Дирижабль», — сказал папа.
Улица сочилась дождевой водой. Переваливаясь на коротких ножках, топал малыш, держался одной рукой за стену. Рядом шла сонная мать. Растерянная улыбка на лице. На блестящей цепи мохнатая собака. Лежала в опилках. Вытянув лапы. Булыжники переливались, как баклажаны. Лужи цвели кленовыми листьями.
Безошибочно находил точку сгущения яркости, затаив дыхание, ждал, когда сойдутся все части в целое. Откровения случались нечасто. В череде пасмурных дней блеснет и померкнет; волшебная спица обовьет предметы золотистой каймой, быстро ослабнет, и все разбредутся. Задумаешься над чем-нибудь, и вдруг на салфетке узелок, расползается пряжей, втягивая стол, стул, этих двух с кельнером, — и Борис торопится к выходу, чтобы увидеть, как вспоров тучу, солнце заливает площадь, часовню, рынок, берет на ладонь памятник, пруд, кафе и держит, липки млеют, а парк в стороне стоит в тени, каштаны молчат.
Дорога соскальзывала к морю. Ручеек журчал. Пьяный клен в обнимку с фонарем. Дома на повороте слиплись. Дорога уползла под щебень, рассыпалась у ворот городской тюрьмы. Выскочили из двора дети: двое катали в тачке третьего. Выпростав ноги в сапогах, вихрастый переросток гикал и корчил рожи. Грязь с сапога так и капает… Чуть не въехали — Борис отшатнулся. Что-то сказали по-эстонски, засмеялись. Поднажали локтями. Покатили дальше. Из-под земли вырос господин Ристимяги, старый журналист, про которого говорили, что он пишет с конца прошлого столетия, — это всегда добавлялось: «Господин Ристимяги, который пишет с прошлого века». Он писал обо всем и для всех, никогда ни в чем никому не отказывал, писал одинаково хорошо как о талантливых поэтах, так и о бездарностях, как об актерах, так и о спортсменах, пожарных, трубочистах, музыкантах, рыночных торговках и художниках (о Реброве он написал тоже и еще о дюжине дураков заодно). Ристимяги хорошо и охотно говорил по-русски, много читал на пяти языках. «Лучшее лекарство от похмелья — это писать, — говорил г-н Ристимяги. — Если у меня сильное похмелье, а оно у меня почти каждое утро, я сажусь писать. А пишу я, как правило, с вином или аперитивом. Без этого я писать не сажусь. Потому и выходит, что лучшее лекарство от похмелья сесть и написать что-нибудь!»
— Добрый день, — сказал г-н Ристимяги и стал мять свою шляпу.
Ребров понял, что он был в сильном похмелье, его даже качало, руки у него тряслись, и весь костюм был в ужасном состоянии. Обычно так не бывало; несмотря на то, что Ристимяги пил всегда много и был часто пьян, но, когда бы его ни встретили в городе, он держался на ногах и не производил впечатления сильно пьющего человека. Немногие знали, что расхлябанность на него нападала, как только он входил в закоулки Каламая, наваливались юношеские воспоминания, грусть и жалость к себе душили, слезы ослепляли старого журналиста, он переставал держаться на ногах, цеплялся за заборы, терял вещи.
Вежливо справившись у Бориса о его здоровье, делах, творчестве и т. п., г-н Ристимяги спросил:
— А не знаете ли, мой дорогой друг, у себя ли Николай Трофимович?
— Да, да, у себя. Я только что от него… вот, зашел за газетами. — Борис показал газеты.
— Ага, — сказал журналист, задумчиво глядя на газеты, его мохнатые брови поползли вверх, голубые влажные глаза совершили оборот, рот приоткрылся, он вздохнул: — Ах, ну а скажите-ка на милость, как вы думаете, будет ли это подходящий момент, если я сейчас к нему нагряну? — И шляпу набросил на голову, застыв с улыбкой клоуна на лице, точно в ожидании аплодисментов. Борис улыбнулся.
— Николай Трофимович только что пообедал и собирался пропустить рюмочку или бокал вина, я отказался составить компанию, так что, думаю, вы будете в самый раз!
— Оч-чень хорошо! — потер ладони Ристимяги и, посерьезнев, пошутил: — Вот беда: дойти бы! Ох…
Оба посмеялись. Журналист пожал локоток Бориса, Ребров пожелал ему удачи. Г-н Ристимяги поклонился, Ребров поспешил тоже поклониться, снял шляпу.
Г-н Ристимяги не скрывал своего порока, за это Ребров и любил его, и Лева тоже (да и кто не любил старика?!). Лева про него говорил: «Ристимяги пьет. Пьет так много, как русский мужик может пить. Но Ристимяги пьет, как настоящий интеллигент: сильно хмелея, остается в своем уме, всегда остается интеллигентом, даже когда очень сильно напьется!»
Иногда по его просьбе Борис делал фотографии в одну эстонскую газету (платили мало, но прежде всего ему нравилось, когда в газетах писали «Boriss Rebrov», и через запятую — kunstnik[26]). Борис и Ристимяги много раз выпивали вместе; он заметил, что по мере опьянения старик говорил по-русски лучше и лучше, а под конец второй бутылки вина Ристимяги говорил без акцента вообще. С ним было легко… Ристимяги был робкий человек, в смущении он сжимался настолько, что вокруг него оставалось огромное пространство, и даже Борис чувствовал себя рядом с ним комфортно и не торопился убежать к себе в каморку. Ристимяги был одним из немногих, с кем Ребров мог сидеть без внутреннего зуда и не взвешивать фраз, как с другими. Был еще один старый художник, с которым было просто, сам Ристимяги и познакомил с ним Бориса. Он жил здесь, на улице Суур-Батарей, в нескольких домах от тюрьмы. Его звали Арво Пылва. Дружба продлилась недолго, не больше года; так скоро он умер.
Люди… с ними гораздо проще в темной комнатке со спиртовкой под чашечкой вечности. С живыми гораздо трудней: их надо ловить на лету. Неподвижное вытеснило живое. Большую часть времени я, как крот, в лаборатории проявляю или увеличиваю чужие жизни (все чаще фрагменты прошлых жизней). Без малого пять лет. Они готовятся заранее, приходят разодевшись, иные берут напрокат костюм, какой в жизни не носили, — стремятся наполнить фотографию чем-то, чего в их жизни нет и не было, они хотят создать подобие чего-то такого, что, вероятно, видели в «Гранд-Марине», «Модерне», журнале, ресторане, во сне. Напрасно стараются. Все это не пройдет. Мир фотографии пуст, потому что слишком отчетливо передает жизнь; художник, как чучельник, набивает свое творение смыслом, мишурой, гнилыми листьями, жестами, всполохами пожара на отдаленной станции детства, впрыскиванием морфия, визитами к проституткам, склоками с соседями, а фотография молчит, потому как безжалостна (холодная пластинка дагеротипа сравнима разве что с натертым до смерти хирургическим столом, тут ничего не скроешь, дальше бежать некуда; я знаю: каждый день встречаю людей, которых явил из мрака, — я наводнил ими город).
Встречая знакомое лицо, узнавал не сразу, приходилось выдерживать образ в черно-белом растворе памяти, пока не замрут черты; иногда вспоминалось, как писал имя на конверте, в который упаковал неизвестного (праздничный бордовый или рутинный коричневый); мог промучиться несколько дней и ничего не вспомнить.
Береза с обломленной ветвью, потертая листва до земли.
Открыв затвор, впитываю сердцем чудо, а затем вынашиваю; по мере затвердевания включается пламя, ртутные пары мысли облизывают страницы, оставляя на них слова. Все это здесь. Внутри меня. Трещины. Шахты. Туннели. Подземные реки. Дюкеры. Коридоры с призраками. Idola specus[27]. Мрак и копоть. Каждый день я погружаюсь в эту черноту, чтобы кого-нибудь похоронить или извлечь на свет.
По гнилым ступенькам Борис спустился к воде.
С людьми непросто: каждый что-нибудь крадет у меня; иной поработит и мучает; ведешь войну, о которой никто не подозревает; беседуешь с кем-нибудь на расстоянии, а тому невдомек; я блуждаю в человеке, как в лабиринте, и всегда ошибаюсь, другое вижу, что-то ищу, доверяюсь, а они пользуются. Узурпаторы моей воли. Деспоты, которые стремятся меня очаровать и истощить. Зачем я вам нужен? Сам виноват!
Он все-таки зашел к Гончаровой. Обещал — зашел. Принес вещи для мальчика, хлеб, немного денег… и старые газеты… Чувствовал себя глупо. Страшный беспорядок. Груды белья. Чемоданы обтянуты веревкой. В корзине кастрюля, из кастрюли ползет цветок. Потянешь за стул, вытянешь кошку, которая тут же прыгнет, и все полетит к черту: бумаги, одежда, спички…