Андрей Иванов - Харбинские мотыльки
— Не успел в гимназию. В школу пошел, но только до зимы… В Кипени была школа, где мама и папа работали. Папа учителем музыки, а мама литературу преподавала в старших классах. Только раньше папа не был учителем, он играл в оркестре, на концертах, в кинотеатре играл. А потом квартиру в Петербурге забрали, мы с теткой и няней уехали в Кипень, нас комитет направил, там мы паек получали…
Мальчик рассказывал, Борис слушал. Разгладилось, прояснилось. Вот почему он так странно выглядит. Как маленький старичок. Всю дорогу голодает. Борис отчетливо вспомнил, как они с отцом ездили за различными справками, чтобы получить разрешение на работу для него и матери; Таня все время хныкала, еды не было никакой; они возвращались с пустыми руками, у отца в глазах стояли слезы, Таню-ша бросалась к нему, он прижимал ее к себе, а она плакала и повторяла: «Папа, я кушать хочу… кушать хочу… Папа! Папа!» Они ездили и в Петроград, и в Волосово. Ехидно ухмыляясь, им выдавали бумажки, направили в Царское Село, там они сидели в очереди, в музее, где расположилась канцелярия: работали машинки, на вбитых в дверные косяки гвоздях висела одежда, ружья, планшеты, странные серые субъекты шастали по коридорам. Все они были хамоватые и больные, с папиросами и чайниками, в шинелях, сапогах или валенках. От них не было никакого толка. Два раза ездили — впустую. Наконец, после того как сам заведующий фермой в Павловске поехал и попросил за них, разрешили — Борис присматривал за птицей, колол дрова. Мальчик рассказал, что в школе он почти не учился, потому что умел и читать и писать, говорил что-то об усадьбе, речке, но Борис почти не слушал его, им овладело внутреннее отупение, с ним так часто бывало: после стремительной кокаиновой ночи наутро, когда силы иссякали, время, точно устав от гонки, останавливалось, совесть грызла душу, ум окунался в прошлое, проваливался в него, как в колодец, — в такие часы Борис видел самое мрачное. Заметенный григорьевский Петроград, весь в гололедице; мертвые трамваи, в которых играли дети; застывшие во льдах Невы баржи; испуг в глазах заведующего фермой Галошина, когда вошел белый офицер и с ним два солдата с винтовками; китайцы, повешенные на дубках под Гатчиной; мутные списки казненных на доске расписания поездов на станции Волосо-во… и все это двигалось, как состав, под протяжный скрежет и завывание «Интернационала» на июльском митинге в семнадцатом году, в родном курзале, было душно перед грозой, за стеклами ходили…
Мальчик упал, мягко, как тюк. Проскользнул сквозь воздух и время. Борис только всплеснул руками, а он на земле: рот приоткрыт, жизни в лице нет, веки дрожат. Ребров смотрел на его белые губы секунды две. Откуда он взялся? Почему лежит? Медленно наклонился, потянул, поднял (на миг он почувствовал, что кто-то подглядывает за ним). Мальчик был легкий, почти невесомый. Как паутинка, подумал художник. Голова перекатывается, руки болтаются. Он посмотрел в сторону телеги. В небе включилось солнце. Зрение перечеркнул желтый лист.
— Эй! — крикнул он сиплым голосом. — Сто-ой!
— Прррр! Стою! — Шапка полетела на землю. — Жив кто? Ранен кто?
Мужик со сна барахтался в шинели, одной рукой щупал солому подле себя.
— Ребенок. Упал в обморок. Довезешь?
— А-ну, давай его сюда. Места хватит. Куда везти-то? Далеко? Куда идете?
— Ты куда едешь?
— На Русский рынок.
— Все время по дороге?
— Так все время по дороге… Там он был. Где ж ему быть?
— Ну, так и поезжай. Я скажу, когда мы приедем. Недалеко. Минут десять пешком.
Художник понес мальчика. Тот пришел в себя.
— Лежи, лежи, — прошептал Борис.
— Лежу, — бессильно сказал мальчик.
Борис подал шапку мужику. Косой. Пригладил волосы. Нахлобучил шапку. Усмехнулся беззубым ртом. Тронулись. Еле-еле. Ребров без труда поспевал. Происшествие с обмороком оказалось неплохой встряской. Мир снова был настоящим. День ясным. Высоким. Разноцветным. Грязь и двухэтажные домики остались позади. Впереди было море, дорога. Мужик ухмылялся, поглядывая на ребенка, что-то себе под нос кивал.
— Как лошадь зовут? — спросил Борис зачем-то.
— А бог его знает… Как-то кличут, да я и не кумекаю по-ихнему. Так, пшла-родимая, вот и все. Лошадь на всяком понимает.
— А что, не твоя лошадь?
— Откуда моя? Хозяйкина. Я у ней в чулане живу, дрова колю, двор мету, отвези то, привези это. Тут мужики ей крыльцо строют, меня за пивом заслали. Вишь, какой бидон! Будет пьянка… Старуха водки еще ставит… Хе!
— Сам-то откуда здесь? С армией?
— А как же! С ней, родимой! Девятый пехотный Ингерманланд-ский полк! Весь белый свет повидал. И в Маньчжурии был, и в германскую… В гражданскую добровольцем пошел, конюхом взяли. Под Нарвой стоял. Ох и тошно же там было! Теперь вот кобылку стерегу. На пансион живу — спасибо генералу Горбатовскому, каждое воскресенье свечку ему ставлю! Мог и в шахту пойти, мужики пошли, работают. Только я, вишь, с деревянной ногой. Такого не берут… — Постучал по ноге. — Деревяшка!
— А можно мне постучать? — спросил мальчик.
— Стучи, мне-то что, она деревянная… в ней чуйства нету.
Тимофей постучал и таинственно улыбнулся.
— А папироски не курите?
Борис свернул на ходу. Солдат закурил.
— Как-то это незаметно происходит, — задумчиво сказал он. — Живешь себе человек человеком, а в один день глядь, а тебя уж и половина!
Ехали молча. Слева обрыв, гавань; справа дворы, заборы. Железнодорожные пути катали солнечный свет. Потихоньку из обломков выстроилась обшарпанная заводская стена; за ней вытянулись чугунные прутья высокой ограды. Каштаны, кладбище, лютеранская часовенка. Дорога пошла под уклон, лошадка повеселела, покатились быстрей. Где-то барахтался трамвай: скакал, позвякивал, скрипел.
Наконец-то.
— Вот тут мы сойдем, — сказал Ребров. — Спасибо!
— И вы будьте здоровы, берегите сынка! Изголодал он…
Поехал, поскрипывая; бидон перекатывался с боку на бок, как пьяный, посверкивая масляной улыбкой.
Тимофей не стал подниматься к художнику.
— А может, зайдешь? Картины посмотришь, — пригласил художник. Тот помотал головой, остался сидеть на скамейке во дворе.
Два маленьких мальчика бросали камни в лужу, в которой плавал бумажный кораблик; кораблик покачивался. На листьях деревьев блестели капли. Голова кружилась.
Ребров принес чернила, хлеб, писчей бумаги и почтовую марку на ладони (как бабочку). На марке была Толстая Маргарита и шпиль церкви Олевисте. Мальчик бережно спрятал ее в карман.
— До дома-то донесешь?
— Да, — сказал Тимофей. — Спасибо вам большое! Приходите к нам! Мама так рада будет вам! Так рада!
Порывисто отвернулся и пошел. Ребров смотрел ему вслед. В очерке спины мальчика было что-то знакомое.
Шлепнулся камень в воду. Дети засмеялись. Ребров побежал наверх, в коридор, чтобы посмотреть, как Тимофей перебегает дорогу, идет мимо камня, который еще вчера был там, на углу, а теперь вместо него была черная яма, и саднило, как если б вырвали зуб. Ушел. Возле ямы стояли рабочие с лопатами и кирками. Лежал обтянутый тросом столб.
Попыхивая трубкой, подошел сосед из дальней угловой комнаты. Встал рядом у окна.
— Собираются электрические фонари ставить, — сказал старый немец, не вынимая трубку. — Вдоль всей улицы.
— Может, веселей будет, — сказал Ребров.
— Наверное, только не в наших комнатах, — заметил старик.
По лестнице кто-то шел, громыхая сапогами. Послышался голос фрау Метцер. С нею два мастера. У одного на шее висел ящик с гвоздями, из него торчал молоток. Другой, выпятив нижнюю губу, тянул стекла, обернутые в коричневую толстую бумагу. Хозяйка им что-то медленно объясняла по-эстонски. Шли очень осторожно. Ступеньки поскрипывали.
— Добрый день, Эльза Августовна, — сказал художник.
— Добрый день, — улыбнулась она растерянной улыбкой и продолжала говорить с мастерами, те только кивали, вздыхали, насупив брови.
Старик, жуя трубку и проглатывая слова, заговорил с ней по-немецки, — Ребров понял только то, что он что-то сделал… что-то, о чем она его просила… и там было не так просто…
— Gut… gut… — говорила хозяйка, слегка смущаясь. — Danke sehr…
Vielen Dank… Siia, palun[25]. — Указала работникам на лестницу; те уверенно полезли наверх. — Мы будем окна забивать наглухо на чердаке. Скоро зима, а там стекла гуляют, — сказала фрау Метцер и улыбнулась Реброву.
— На улице фонари ставят, — зачем-то сказал художник.
— Да, — живо отозвалась хозяйка, — это хорошо, только я не понимаю, зачем ставить столбы. Повесили бы фонари на дома…
Над головой послышались тяжелые шаги. Ребров посмотрел на потолок: доски прогибались.
— Старый дом, — вздохнула хозяйка.
— Мой ровесник, — сказал старик.
К яме подъехал грузовик с щебнем. Наверху звякнуло.