А. Сахаров (редактор) - Анна Иоановна
Наконец день казни назначен.
К лобному месту, окружённому многочисленным народом, привезли сначала Волынского, потом тайного советника Щурхова в красном колпаке и тиковой фуфайке (не знаю как, очутились тут же и четыре польские собачки его; верного Ивана не допустили); прибыли на тот же пир седовласый (сенатор) граф Сумин-Купшин, неразлучный с ним (гофинтендант) Перокин и молодой (кабинет-секретарь) Эйхлер. Какое отборное общество! Почти всё, что было благороднейшего в Петербурге!.. Недоставало только одного… Друзья осматривались, как будто искали его.
– Где ж Зуда? – спросил Эйхлер.
– Он сослан в Камчатку, – отвечал офицер, наряженный в экзекуцию[119].
– Благодарение Богу! – воскликнул с чувством Волынский. – Хоть одним меньше!
Негодование вылилось на лице Эйхлера.
– А разве меня выкинете из вашего счёта, – сказало новое лицо, только что приведённое на лобное место (это был служка несчастного архиепископа Феофилакта), – по крайней мере, я благодарю Господа, что дозволил мне умереть не посреди рабов временщика. Утешьтесь! Мы идём в лоно Отца Небесного.
Друзья, старые и новый, обнялись, прочитали с умилением молитву, перекрестились и ожидали с твёрдостью смерти.
В это время раскалённое ядро солнца с каким-то пламенным рогом опускалось в тревожные волны Бельта, готовые его окатить[120], залив, казалось, подёрнулся кровью. Народ ужаснулся… «Видно, пред новой бедой», – говорил он, расходясь.
Всё мёртвое отвезли на телеге, под рогожкою, на Выборгскую сторону, ко храму Самсона-странноприимца[121]; всё живое выпроводили куда следовало.
Предание говорит, что на лобном месте видели какого-то некреста, ругавшегося над головою Волынского и будто произнёсшего при этом случае: «Попру пятою главу врага моего». По бородавке на щеке, глупоумильной роже, невольническим ухваткам можно бы подумать, что этот изверг был… Но нет, нет, сердце отказывается верить этому преданию.
Вскоре Тредьяковский получил кафедру элоквенции.
Предание говорит также, что на первом этапе нашли Эйхлера, плавающего в крови, и подле него ржавый гвоздь, которым он себя умертвил.
Со дня казни полиция беспрестанно разбирала в драке людей Волынского, пустившихся в пьянство, с людьми Бирона. Неугомонных принуждены были выслать из города, а некоторых наказать плетьми.
От всего этого разрушения осталась одна несчастная Волынская, – Божье дерево, выжженное почти до корня ужасною грозою. Она дала слово жить для своего младенца – и исполнила его.
Всё имение осуждённых было взято в казну. Жене бывшего кабинет-министра оставили дворов пять в каком-то погосте, удалённом от Петербурга. За нею просились все дворовые люди; но позволили идти только двум старикам.
Ледяной дом рухнулся; уцелевшие льдины развезены по погребам. В доме Волынского, прежде столь шумном и весёлом, выл ветер. Народ говорил, что в нём поселился дух…
Когда растаял снег, на берегу Невы оказался весьма хорошо сохранившийся труп человека с бритой головой и хохлом… Под смертною казнью запрещено было говорить об этой находке.
Глава XIII
ЭПИЛОГ
Сыны отечества! В слезах
Ко храму древнего Самсона!
Там за оградой, при вратах,
Почиет прах врага Бирона.
Отец семейства! Приведи
К могиле мученика сына:
Да закипит в его груди
Святая ревность гражданина!
…Ангелам Своим заповедает о тебе, сохранять тебя на всех путях твоих.
Пс. ХС, ст. IIАнна Иоанновна недолго пережила казнь Волынского. Чтобы сделаться правителем России, Бирону недоставало только имени: исторгнув его от умирающей государыни, предсказавшей вместе с этим падение своего любимца, регент недолго пользовался своею грозною, хищническою властью. Слово мученика не прошло мимо. Кто не знает об ужасной ночи, в которую, под неучтивыми ружейными прикладами, стащили его за волосы с пышной дворцовой постели, чтобы отправить в Сибирь по пути, протоптанному тысячами его жертв? Кто не слыхал об этой ночи, в которую жена его, столь надменная и пышная, предана поруганию солдат, влачивших её по снегу в самой лёгкой ночной одежде? За плащ, чтобы прикрыть свою наготу, отдала бы она тогда все свои бриллианты!.. Миних совершил это дело, может быть, оплодотворив в сердце своём семена, брошенные на него Волынским.
Мелькнула на ступенях трона и неосторожно оступилась на нём Анна Леопольдовна, это миловидное, простодушное дитя-женщина, рождённая не для управления царством, а для неги и любви. Россия ждала свою, родную царицу, дочь Петра Великого, и Елисавета Петровна одним народным именем умела в несколько часов приобресть державу, которую оспаривала у ней глубокая, утончённая, хотя и своекорыстная, политика, умевшая постигнуть русский ум, но не понимавшая русского сердца. «Вы знаете, чья я дочь?» – сказала она горсти русских, и эта горсть, откликнувшись ей родным приветом матери, в одну ночь завоевала для неё венец, у ней несправедливо отнятый.
Чего не могла сделать государыня по сердцу народа? Она сбросила с него цепи, заживила раны его, сорвала чёрную печать, которую сердце и уста были запечатаны, успокоила его насчёт православия, которым он так дорожит, воскрылила победу, дала жизнь наукам, поставив сердце России краеугольным камнем[122] того храма, который с её времени в честь их так великолепно воздвигается. Она – чего нам забыть не должно, – своим примером внушив немецкой княжне, что может народность над сердцем русского, подарила нас великою государынею, которая потому только в истории нашей не стоит на первом месте, что оно было занято Петром беспримерным. Тотчас по вступлении своём на престол Елисавета спешила посетить в душном, мрачном заключении тверского архиепископа Феофилакта.
– Узнал ли ты меня? – спросила она, снимая с него железа.
– Ты искра Петра Великого! – отвечал старец и умер вскоре, благословляя провидение, дозволившее ему увидеть на русском престоле народную царицу.
Русский гений поэзии и красноречия, в лице холмогорского рыбака, приветствовал её гармоническое царствование первыми сладкозвучными стихами и первою благородною прозой. Но лучшею одою, лучшим панегириком Елисавете были благословения народные. Вскоре забыли о кровавой бироновщине, и разве в дальних городах и сёлах говорили о ней, как теперь говорят о пугачёвщине; да разве в хижинах, чтобы унять плачущих ребят, пугали именем басурмана-буки.
Здесь должен я, однако ж, рассказать одно происшествие, которое невольно напоминает нам грозного временщика.
В один из летних дней 1743 года, когда вместе с жителями Петербурга улыбалась и природа, подходили от московской стороны к Исакию Далматскому три лица, на которых наблюдательный взор невольно должен был остановиться, которые живописец вырвал бы из толпы, тут же основавшейся, чтобы одушевить ими свой холст. Впереди шла крестьянка, по-видимому лет тридцати. Несмотря на худобу её и тёмный загар, напоминающий картины греческого письма, взор ваш сейчас угадал бы, что она была некогда красавица; сердце и теперь назвало бы её прекрасною – столько было души в её печальных взорах, так много было возвышенного, благородного, чего-то небесного, разлитого по её интересной физиономии. Это благородство в чертах, какая-то покорность своему жребию, несвойственная черни, и руки, хотя загорелые, но чрезвычайно нежные, не ладили с её крестьянской одеждой. За нею шёл седовласый старик, что-то вроде отставного солдата, в сером балахоне и в белом, чистом галстуке, в лаптях и с бритой бородой. Он имел одно из тех счастливых лиц, по которому с первого взгляда вы поручили бы ему свои деньги на сохранение, своё дитя под надзор. Он и нёс на руках дитя лет трёх, смугло-розовое, с чёрными кудрями, завитыми в кольца, с чёрными острыми глазами, которые, казалось, всё допытывали, всё пожирали. «Прекрасный цыганёнок!» – сказали бы вы. Между тем в нём было что-то такое, почему б вы его тотчас признали за барского сына. Обвив левою рукою шею старика, он то прижимался к нему, когда встречали экипаж, с громом на них наезжавший, то ласково трепал его ручонкою по щеке, миловал его, то с любопытством указывал на высокие домы и церкви, на флаги кораблей, на золотую иглу адмиралтейского шпица.
– Это что, дядя, это что? – спрашивал он, поворачивая за подбородок голову старика, куда ему нужно было.
На лице последнего тяжёлыми слоями лежала печаль, так же как и на лице молодой женщины; но заметно было, что он, вызываемый из своего пасмурного состояния живыми вопросами малютки, силился улыбнуться, чтобы не огорчить его. Не с большею бережью и заботливостью нёс бы он царское дитя.