Владимир Дружинин - Именем Ея Величества
И жестом вызвал Остермана.
Тот встал нехотя, с миной мученика, кряхтя — снова, вишь, хексеншус, то есть пуля ведьмы, прострел. Францию он уподобил барашку, Англию волку. В прошлую войну досталось барашку от британских зубов, альянс между ними неравный. Есть шанс его подорвать. Ослабленная Англия будет безопасна.
— Искунство дипломатии, — возглашал вице-канцлер с достоинством, а пальцы, проворные, ищущие, носились, перебирали пуговицы. — Искунство дипломатии.
Колет, тычет немецким «кунст» [68] — совпало по смыслу с русским словом и въелось. Мастер искусства сего всеконечно он — Остерман. Берётся Кампредона перехитрить. А солдат пообещать послать.
— На кой ляд! — вскипел Ягужинский. — Прости, Андрей Иваныч! В Персии увязли, так мало… Испанцев бить… Хуже турок мы… Султан солдатами не торгует.
— Грубишь ты, граф, — вступился генерал-адмирал Апраксин. — А сообразил бы… Наш флот словно лебедь в корыте. В океан плыть несвободно, англичане командуют в Зунде, заставили Данию держать армию, восемьдесят тысяч. Хозяева морей… Титул не вечный, однако.
Войско он отправит во Францию на судах, из Ростока, понеже порт этот по секретной статье договора с герцогом Мекленбурга предоставлен России в полное распоряжение.
Лакеи разносят чай, кофий, чекулат, печатные пряники, изюм, маковые украинские коржи — они, выпекаемые казацкой вдовой Маремьяной, в Питере нарасхват. Но почитай половина угощенья пролилась, просыпалась в пылу спора, разгалделись гуси, забыт порядок цивилизованный, предписанный Петром, — соблюдать очередь, оратору не мешать. Голоса разделились поровну, итог недурён, — думает светлейший, — царицу опечалит не слишком.
Он вмешивается редко, с миной снисходительной. Его усмешка, его балагурство многих раздражают, раздражает то, что он, переняв привычку Петра, дёргает свой ус, жалкий, ёжиком торчащий, будто общипанный…
— Пиренеи, океаны, — нервно хохочет Ягужинский. — О чём ещё попеченье? Свадьбы справлять.
Сдаётся князю — длинный нос генерал-прокурора, гусиный нос вот-вот достанет, клюнет пребольно. Фу, Павел Иваныч, видел бы ты себя! Урод ты сегодня — предводитель танцев, кумир женского пола.
— В поход нам неймётся… Отвоевались, так опять… В казне-то шиш, военным где жалованье? Мужик кору гложет, деревни обезлюдели.
— Её величество изволила…
— Заплатка на лохмотья, — выпалил Ягужинский, вытягивая шею рывками, клюёт, клюёт, наглец.
Царица велела убавить налог, скостить четыре копейки с души. Непочтительно говорит о высочайшей милости генерал-прокурор.
— Хлопочешь ты, светлость… Хлопочешь за Кампредона… Сколько он тебе отвалил?
Неслыханно!
— Так я куплен? — произнёс князь, бледнея.
— Обезумел ты, Павел Иваныч, — вмешался Апраксин.
Лицо светлейшего онемело, будто и впрямь ударил поганый нос.
— За это твоё непотребство… За гнусные речи… Шпагу мне вручишь!
— Тебе? Кто ты такой, чтоб меня?
— Вы свидетели, господа, — улыбка князя то леденела, то источала скорбь. — Шпагу, Павел Иваныч!
— Убьёшь раньше…
Взаправду дуэль. Ягужинский сделал шаг вперёд, непослушная рука шарила, натыкаясь на эфес, на перевязь. Епанча свалилась с плеч, её уже топтали. Блеснула голая сталь, но Апраксин подоспел сзади, обхватил. Тот расцепил медвежью хватку и, скверно бранясь, опрометью к двери…
Секретарь подобрал епанчу, выскочил. Из окна видно было, как генерал-прокурор, взяв её машинально, волочил за собой по земле.
— Государь великий! Услышь меня!
Мольба отчаянная, слёзная гулко раздалась под сводами храма. Толпа колыхнулась и застыла, бормотанье протоиерея, склонившегося над аналоем, стихло.
— Государь! Отец родной!
Пастырь обернулся, угрожающе поднял руку и вяло опустил. Пухлые, розовые щёки его багровели. А человек, посмевший нарушить богослужение, поднялся на помост к гробу Петра и стал виден всем. Пробежал шёпот:
— Ягужинской.
— Вроде в беспамятстве.
— Из кареты, да в лужу угодил.
Брусничного цвета кафтан, богато расшитый, распахнут, забрызган, камзол и сорочка расстёгнуты, генерал-прокурор бьёт себя в волосатую грудь, приник к гробу стучит по крышке:
— Нет моей вины, нет ни в чём. Пётр Алексеич, заступись перед Богом!
Умолк, переведя дух, и вдруг из толпы раздался истошный женский вопль:
— Вижу, вижу… Батюшка царь… Гляди, батюшка! Помилуй нас, помилуй, спаси нас, рабов твоих… Воскресе из мёртвых, батюшка…
Упала на пол, забилась. Служки подбежали, вынесли её на паперть. Ягужинский не заметил бесноватую, жалобу свою не прервал.
— Заступись, благодетель наш… Нет моей вины, нет. Меншиков, злодей, бесчестье сделал…
Прихожане опускались на колени, крестились. Кликуша подействовала сильнее, чем литания обиженного сановника. Дуновение ветра, впущенного служками, всколебало огоньки свечей, в наплывах света и тени оживали лики иконостаса, святая Екатерина, которой живописец придал черты царицы, будто обрела движение, ликовала, встречая явившегося. Ягужинский, должно быть, тоже увидел… Медленно выпрямился, глаза устремились в одну точку:
— Защити, Господи! Защити, государь! Меншиков шпагу хотел отнять, арестовать хотел… Ругал мерзко…
Люди затаили дыхание. Меншиков, всесильный губернатор, ближе всех у трона. Подобно выстрелу прозвучало имя. И тут спохватился протоиерей, запел славу Всевышнему, дабы заглушить непристойную речь. Грянул хор. Вельможа наклонился, поцеловал гроб и затих, судорожно царапая ногтями накладное серебро. Всенощная скоро окончилась, генерал-прокурор встал, мутным взглядом обвёл окружающих, размазал рукавом слёзы и вымолвил сокрушённо:
— Нет, не услышит…
Потрясённые расходились петербуржцы, холодный воздух освежал их, сгонял наваждение. Происшествие небывалое… А может, чем лукавый не шутит, — померещилось? Нет, вон Ягужинский, бредёт к пристани, да нетвёрд на ногах, шатается, хватил спиртного. Вестимо же — был не в себе… Но что у трезвого на уме…
— Трезвый посмел бы разве? Где там… На самого светлейшего взъелся.
— Ох, не к добру!
Языки развязывались.
— Большие дерутся, у малых кости трещат…
— Мы-то завсегда виновные.
Два месяца минуло с той ночи, как опочил царь. Множество горожан побывало в церкви Петра и Павла, что в санкт-петербургской крепости, и поток сей не иссяк, тянется из ближних улиц, дворянских, замощённых, каменных и из убогих слобод — Прядильной, Кузнечной, Бочарной, Матросской, Смоляной, Каретной. Ветераны битв, одолевшие под Петровым знаменем шведа, работные, построившие град Петра, жёны и вдовы… Прощаются с умершим, шепчут слова благодарности либо раскаяния, просят быть ходатаем за сирых и голодных, хотя не причислен монарх к сонму святых. Уж верно с почётом принят он — самодержец, помазанник — в чертогах Владыки небесного.
Преосвященный Феофан Прокопович с амвона возглашал:
— Сыны российские! Верностью и повиновением утешайте государыню вашу. Пётр не весь отошёл от нас; оставляя нас, не оставил нас, ибо в ней, матери нашей, видим дух Петра, отца отечества.
Внушает складно, а на деле что? Кто правит — царица или вельможи? По восшествии своём убавила подать, скостила четыре копейки с души. Облегчение, однако, малое. Голодных, раздетых в государстве тьма. Правда, её величество всё ещё в трауре, скорбит безмерно. Это похвально… Худо, что чересчур мирволит немцам, налетело их на русские хлеба… Ровно саранча. А среди начальствующих персон согласия нет. Ягужинский вовсе стыд потерял, кинулся тревожить покойника.
Смущенье в народе…
Губернатор и обер-прокурор, два главнейших лица, в смертельной вражде. Чего не поделили? Слыхать, давно они в контрах, а в этот день Ягужинский был в австерии «Три фрегата» и больше пил, нежели ел, — распалял сердце. Пришёл из коллегии, где будто бы и случилось… Говорят, ругался также с Апраксиным, генерал-адмиралом.
Унять-то некому…
Царь всех держал в строгости — не стало его, и началась шатость. Где-то объявился возмутитель, именует себя царевичем Алексеем, и многие верят.
Господи, что же будет?
«31-го вечером Ягужинский вошёл к императрице сильно пьяный, и никто не мог удержать его от этого. Он хотя во всех отношениях благородный и почтенный человек, но в нетрезвом виде решительно не помнит сам себя».
Записал голштинского двора камер-юнкер Берхгольц [69]. Сын генерала, служившего в русской армии, он вхож во дворец, но свидетелем сцены быть не мог. Только статс-дамы Екатерины, Анна Крамер и бессменная Эльза Глюк, наблюдали жалкое зрелище. С плачем ворвался генерал-прокурор, рухнул на пол, пополз, пытаясь поцеловать ноги императрицы, — она же брезгливо отступала, затыкала уши перстами, ибо ругань непотребную на Меншикова изрыгал невежа.