Вячеслав Рыбаков - На мохнатой спине
– Тех, кто должен тамошних дам окучивать, может, и учат. А я – так… Рабочий осёл.
– Почему осёл? – удивилась она.
Я сделал широкий жест в сторону сцены.
– И кричит, и трубит он – отрадно, что идёт налегке хоть назад.
Она засмеялась.
– А! – понимающе сказала она. – Из Блока!
– Точно! – Я хлопнул себя по лбу. – Блок. Я всё никак вспомнить не мог. Помню – смешная такая такелажная фамилия…
Она посмотрела на меня недоверчиво и пытливо, словно хотела удостовериться, что я не придуриваюсь. Потом сказала:
– Ну, тогда я буду та, что круженьем и пеньем зовёт.
Легко поднявшись, она выгнулась стрункой и красиво вскинула обнажённые руки – точно две скрестившиеся лебединые шеи вытянулись над нею. Крутнулась на месте, изящная и гибкая; размашисто полыхнуло платье, волосы вздулись широким чёрным пропеллером.
– Да перестань! – испугался я. – У тебя же туфли жмут!
– Чтобы порадовать усталого осла, чего не сделаешь, – ответила она, садясь. – На какие только жертвы не пойдёшь… Хотите кусочек сахару?
Я погрозил ей пальцем. Молча. Горло перехватило.
– А спою как-нибудь потом. Тут и без меня певунов хватает, вон, опять готовятся… Вы лучше скажите мне вот что. Раз вы дипломат. Что у нас в дипломатии творится? Мой папа говорит, мы опять пережимаем. У всей Европы с Гитлером вполне приличные отношения, и только мы задираемся. Плохой, плохой… Вконец затравили беднягу. В конце концов, это дело германского народа. Они там пусть и разбираются. Нельзя же так! У нас у самих-то что, проблем уже не осталось? Чем кумушек считать, трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться!
Я глубоко вздохнул и досчитал до десяти.
– Это есть наша самая большая военная тайна, – сказал я. – Плывут пароходы – привет Европе. Летят самолёты – привет Европе. А идут пионеры – салют Европе.
– Нет, ну правда, – клянчащим детским голосом сказала она. – Мне же интересно. Это какая-то тонкая стратегия?
– Ага, – сказал я. – Именно.
– Ну, как хотите, – обиделась она. – Я к вам всей душой, а вы…
– А я к тебе всей дипломатией.
– Тогда налейте мне ещё вина.
– Сын мне глаз не подобьёт за то, что я спаиваю его подругу?
– Это уж вы сами с ним разбирайтесь, – лукаво улыбнулась она.
Я долил ей вина. А потом налил себе. И в отличие от неё сразу выпил. Она опять лишь пригубила.
– Вы в основном в Москве? – спросила она. – Или больше в разъездах?
Я прикинул. Так на так, наверное…
– Больше в Москве, – сказал я.
– Это хорошо.
– Почему?
– Не было ещё такого, чтобы я хотела и не добилась. С некоторых пор меня заинтересовали секреты нашей дипломатии.
– Надежда, не забивай себе голову этой нудятиной. Мой тебе совет.
– Не отвертитесь, – сказала она. – Даже и не надейтесь.
– Ты лучше стратонавтикой интересуйся, – посоветовал я. – Такое красивое и мужественное занятие.
– А я интересуюсь, – серьёзно ответила она. – Уже четыре месяца. Мы с Серёжкой тринадцатого ноября даже цветы на могилу Ильи Усыски-на и других ребят с «Осоавиахима» носили к Кремлёвской стене. Илюша же и Серёжка дружили, вы знаете. А это был бы день его рождения… Они все герои. И погибшие, и живые. Я на коленях стоять готова перед ними, правда. Я даже знаю, что гондолы стратостатов – это прототипы будущих космических кабин. Серёжка только об этом и говорит.
– Ну и не лезь в политическую грязь, – сказал я и сразу ощутил, что это прозвучало грубо.
Но слово не воробей. Она отпила ещё глоток и ответила:
– Я всегда всё сама решаю.
Натанцевавшись, наши кто в одиночку, кто сразу парами, потянулись к столу. Вечер угасал. Вина больше не наливали, остатки горячего остыли. Похоже, пора было расходиться. Хоть бы Надежда ещё о чём-нибудь меня спросила… Но она уже не спрашивала. Как это ни пошло звучит, я, старый дурень, хотел бы, чтобы этот вечер никогда не кончался, – но чудес не бывает, и, чтобы не выглядеть и не ощущать себя жалким, надо упреждать их отсутствие.
– Пожалуй, пойду я, ребята, – сказал я.
– Да все сейчас пойдём, – тут же остановил меня Серёжка.
– Конечно, – поддержала его Надежда. – Пошли уже. Поздно, а в выходной всегда по хозяйству столько дел…
В общем, получилось так, что из кафе мы ушли вместе и в гардеробе одевались вместе, но, стоило выйти на морозец, я сказал:
– Вы как хотите, а я погуляю.
Серёжка нахмурился:
– Если я приду, а тебя ещё не будет, мама мне голову оторвёт.
Я усмехнулся и прощально помахал ему рукой.
– Мы вас ничем не обидели? – вдруг крикнула мне вслед Надежда.
Я оглянулся:
– И-а! И-а! И-а!
С губ моих один за другим вывалились в ночной воздух текучие клубки мерцающего пара. Ребята засмеялись, хотя, конечно, только Надежда могла понять, с чего это я вдруг перешёл на ослиный язык. Но засмеялись все. Наверное, это было и впрямь смешно: пожилой дядька подвыпил и слегка впал в детство; а настроение у всех было такое славное, такое лёгкое, что палец покажи – и уже весело.
Мне хотелось остаться одному. Если не вдвоём с ней, то одному.
В этот поздний час на улицах стало безлюдно. Раскатисто звеня, прокатил освещённый изнутри, как аквариум, трамвай с заиндевевшими по краям окнами; видно было, что полупустой. От морозных вдохов ноздри склеивались и будто тоже покрывались внутри инеем – это было приятно, напоминало детство. Нарочито медленно я шёл к набережной, чтобы полюбоваться с моста сияющим в ночи, как сказочный коммунизм, Кремлём. И тут сзади меня окликнули по имени.
Я резко обернулся.
Нет, это была не Надя. Уж конечно не Надя. С чего бы Наде гоняться за мной.
Это оказалась совсем другая женщина. В выношенной шубке, с головой, едва ли не по-старушечьи замотанной в пуховый платок, с затравленным взглядом, заранее умоляющим и заранее не верящим в то, что получится умолить.
Сначала я узнал в ней ту, что собиралась уходить из кафе и так внезапно передумала, увидев меня.
Потом узнал уже в той…
– Ты меня не узнаёшь? – спросила она.
Это была Аня. Анюта, Аннушка, первая моя, ещё гимназическая, любовь.
Впрочем, тогда она этого так и не узнала. А потом мы и не виделись. Вот до этого вечера. Я никак не умел в детстве об этом сказать. Да, собственно, и теперь не научился. А уж в детстве…
Мои добрые родители отдавали последние гроши, на грань нищеты себя поставили, только чтобы сын получил образование. Так я попал в гимназию. Ни они, ни я даже не подозревали, насколько белой вороной я там окажусь. Им не довелось убедиться, что они голодовали не зря и учение мне всё-таки пригодилось в жизни; пока я геройствовал на фронтах, их свалил сыпняк, и я даже не знаю, где их схоронили. Я учился, переходил из класса в класс, на это мне ума хватало с лихвой, но его никак не хватало, чтобы понять или хотя бы почувствовать, насколько я отдельно от остальных. Мне казалось, я почти вместе. Ребёнок не видит пропасть, ему, с его маленьким ростом, видны только канавки, ямки, рытвинки, которые, кажется, так легко перешагнуть. Вот ещё, мол, разок покидаемся снежками, вот ещё одну книжку прочитаю из тех, про которые они говорят, – и врасту.
Они все были сплошь: Руссо-Шамиссо, Рембо-Мирабо, Мюссе-гляссе, Сантана-Монтана… А я – я неплохо разбирался в навозе. Я знал ласковую поговорку «Сынок, съешь блинок» (чтобы прочувствовать её вполне, надо представлять, что блины у нас в доме бывали разве что на Масленую) или практичную «Сей в грязь – будешь князь» (в том смысле, что сажать надо рано, пока ещё земля по весне не просохла). Я смешил сверстников присказками «Моряк с печки бряк, растянулся, как червяк» или «Коза-дереза, прямо девка-егоза», совершенно не ощущая сексуального, а не ровён час, и скотоложеского подтекста, – ведь для меня коза была просто наша домашняя Лушка с мягкой шёрсткой, доверчивым носом и тёплым выменем, которую нипочём нельзя забыть покормить; а если вдруг наозорничает, вот тогда и пригодится эта присказка… Или, например, если кто-то из ребят вдруг ненароком пукал, я, по деревенской привычке, веселил их прибаутками «Пёрни раз – потешь нас!» или «Сери, Агаша, пока изба наша!». Мне даже в голову не приходило, что они смеются не вместе со мной, а надо мной.
Помню, как сейчас, хотя это было ещё в самом начале, скорее всего, в первый год учёбы. Мальчик из нашего класса, которого я полагал закадычным другом, вдруг не откликнулся на мой призыв поиграть вместе в лошадки, что ли, – уже не вспомнить во что, да и не это важно. Я был удивлён и обижен смертельно, мне плакалось. С приятелем классом постарше мой дружок солидно устроился на ступеньках чёрного хода в доходный дом, казавшийся мне тогда огромным и прекрасным, и потекла между ними степенная беседа. Кажется, они делились познаниями о том, как писают девочки, и попутно, кашляя до слёз, пробовали курить, что для тогдашнего меня выглядело запредельным вольнодумством и героическим разрушением всех основ, чуть ли не свержением самодержавия. В общем, они были уже почти взрослые. А я, отплакавшись, втянув и схарчив сопли, принялся ходить мимо них взад-вперёд, то хромая, то семеня по-стариковски, то потешно растопыривая ноги в коленках в разные стороны, и корчил рожи одну уморительнее другой: один проход – с вытаращенными глазами, другой – с оттопыренной челюстью, третий – с головой, вывернутой набок и высунутым, как у висельника, языком… Я надсаживался в попытках показать, что я тоже интересный, весёлый, умею и вот так, и вот этак, вполне могу их развлечь и повеселить и, что важней всего, не держу за измену ни обиды, ни зла. Ни на него, ни на того, с кем он мне изменил…