Эдуард Скобелев - Свидетель
Настроение моё, однако, более всего падало из-за удручающих слухов и известий, каковые окружили меня по приезде в Петербург. Я узнал, что государь открыто говорит о ненависти к русским обычаям и установлениям и ведёт себя как чистый лютеранин и доброхот немцев. Якобы в первые же дни после восшествия на престол он сговорился о перемирии с прусским королём и обещал возвратить ему Пруссию, присягнувшую уже на подданство Елисавете Петровне, а также и Померанию с Кольбергом, отнятым великой кровию.
Конечно, сие не высказывалось прямо перед незнакомыми из опасений доносов и расправ: хотя уже упразднили ненавистную повсюду Тайную канцелярию, люди попривыкли бояться и без нужды никому не доверялись. И всё же меня возмущало, что вслух о поруганной правде говорят одни увечные и калеки, а прочие если и говорят, то шёпотом. В присутствии же хотя бы самых незначительных вельмож, особливо иностранцев, не только не оспоривают решений государя, но превозносят до небес его миролюбие и заботы о благе империи.
Я спрашивал, отчего кругом таковое двоедушие и подобострастие, если новый государь от всех требует правды. Мне не отвечали и, улыбаясь, пожимали плечами. Когда же я громогласно начинал роптать против общего молчания, меня спешили покинуть, яко прокажённого. От стыда, обиды и невозможности говорить о сокровенном в родном отечестве, как говаривалось даже и в немецком плену, я занемог и потерял интерес к продолжению службы.
Узнав о причинах моего недуга, господин Изотов отчитал меня со всей строгостию, так что я почувствовал себя кругом полным невеждою.
— Эх ты, Аника-воин, — сказал господин Изотов. — Да ведаешь ли ты, что призывами к чести уже неможно поднять бесчестных? И бесчестие само происходит от полного бессилия. Вот и после опричнины честь ещё сберегалась, да Тайная канцелярия за сорок лет оказалась пострашнее и опричнины. Самые негодные и неведомые люди, возымевши при дворе влияние, почти и не карали врагов трона — по совершеннейшему произволу мучили и пытали неповинных, но неугодных людей. Лучших людей отечества. При гробовой тишине и общем молчании Тайная канцелярия сломила в боярстве и дворянах первоприродный их дух, побуждающий к защите державы даже ценою несогласия с государем. Все, кто имел смелость не одобрять или порицать, лишились влияния, власти и самой жизни, имения их розданы проходимцам, обесчестившим их, а жёны и дети несчастных впали в нужду и бедность и, неузнанные, почитают ныне за благо породниться с купцами — столь они застращены и столь в отчаянии. Бессчётно благородных фамилий исчезло со времён Петра, и об том в свете предпочитают умалчивать и поныне!
Я был поражён точно громом среди ясного неба.
— Откуда ты всё знаешь?
Господин Изотов усмехнулся.
— Двух секретов за раз не выбалтывают. Ты спрашивал, отчего в людях мало благородства, и я указал на ответ, о котором ты подумай дальше, не привлекая вспомощников… Страх побуждает ко лжи, а ложь, умножая повсюду беспорядки, увеличивает беззащитность. Ты хвалишь тех, кто уезжает из Петербурга в родовое имение? Но ведь тем самым ещё более умножаются силы негодников, со всех сторон обступающих трон.
— Кто сии люди? — вскричал я.
— Ты хвалишь Указ о вольности дворянства, — продолжал Изотов, не отвечая прямо на мой вопрос, — но знаешь ли, что, пользуясь Указом, за границу во множестве потянулись иноземцы, бывшие у нас в службе, и увозят с собой столько богатств, что Россию можно считать обокраденною дочиста?.. И всё-то мы слабы и ничтожны, доколе каждый только за себя!..
Не вообразить теперь тогдашнего моего отчаяния: вдруг почувствовал себя кругом обобранным до последней нитки и в безразличии ко мне чиновных людей в присутственных местах и генеральских передних подозревал уже нечто большее, нежели случайность. А тут ещё прошёл слух, будто государь, отправившись прогуляться в свой любимый Ораниенбаум, приметил у верстового столба офицера-калеку, просившего милостыню, и порядком оттрепал его. Прийдя в крайнее негодование, государь якобы потребовал от полицейского генерала, случившегося рядом, чтобы из столицы немедленно прогнали всех немощных и калек. «После позорной войны я не признаю калек! Я не хочу нести ответственность за чью-то безответственность! Пусть платит за их увечья кто угодно, только не я!..»
Так ли оно было или не так, но в крайнем осерчании замутнённый разум мой несколько даже прояснился: я понял что Божеская воля вершится не иначе как людскими руками и всякий человек — ничтожная пушинка не токмо пред Господом, но и пред кучкою злодеев, составивших заговор.
Я уже горько сожалел о том, что в первый же день приезда, ободрённый надеждами, воспользовался оказией и отправил к матери письмо, в коем в самых радужных красках разрисовывал своё будущее, чтобы справиться под конец о Лизе. Теперь я понимал, что излишне поспешил и мои прошпективы на женитьбу без отыскания хлебного места весьма безрадостны.
Не привыкнув к праздности, в дни, когда неможно было ходить с прошениями, я отправлялся бродить по городу, всюду с грустью примечая перемены, происшедшие за моё отсутствие. Там был разобран крепкий ещё дом, поражавший своей затейливостью, там исчезла целая улица и появился сад с нелепо остриженными деревами. «Вот, прежде всё было веселей и уютней, но никто даже и не догадывается. Не тако ли и с людскими судьбами? — рассуждал я в тревоге. — Мы обыкаем лицезреть одних людей, не ведая, что были прежде них люди не менее достойные, и никто и не потщится упомнить тех, ушедших, и точно так же будет и с нами в свой час, и с теми, кто приидет после…»
Стоя на холмистом берегу Невы, я тешил взор зеленеющими просторами. Тамо и сямо вспыхивали золотом шпили башен и купола церквей. Тамо и сямо кипели лихорадочные работы по укреплению берега каменными глыбами. Сотни мастеров, подмастерьев и чёрных рабочих сновали подле бессчётных телег с дроблёным камнем и песком, дюжие мужики чугунною бабою с копров[36] вбивали сваи, крик и шум доносился, бегали собаки, толпился праздный люд всякого сословия, а по Неве скользили галиоты,[37] барки гребные суда и расписанные красками гондолы с застеклёнными каютами, откуда выглядывали вельможные дамы. Несмотря на студёную воду, прачки в белых платках и подоткнутых юбках стирали на мостках бельё, и корзины их стерегли мальчики, то ссорившиеся между собою, то игравшие в непонятные мне игры, — подбрасывали на ладонях чёрные и белые камешки.
Напротив Васильевского острова тянулись дровяные склады, подлежавшие скорому сносу. Тут разгружали и складывали брёвна, пилили их и кололи на дрова, и вязанки проданных дров увозились на телегах. За складами, по берегам, заросшим кустарником, простолюдины, как и прежде, ловили рыбу.
По булыжной мостовой Большой Морской с громким перестуком катились коляски, экипажи, кареты, проезжали с растерянными лицами конные курьеры, сновали понурые пешие и при звуках музыки иногда маршировала какая-нибудь гренадёрская рота из расквартированных в столице полков, но ни удали, ни усердия не находил я в солдатах и офицерах.
При каждом мосту поставлена была будка, и важные будочники с алебардами то и дело задирали обывателей.
Как отличался нынешний Петербург от того, каким я знавал его прежде! Будто пропало ощущение юности и не стало уже простёртой некогда над градом десницы Великого Зиждителя, молча стыли под небом синие пространства. Предписанные Петром Первым правила застройки, видимо, совсем уже были позабыты, и я находил самый дерзостный вызов завета и в казённых зданиях, и в жилых домах вельмож, и в постройках, назначенных для торговых и работных людей.
Без радости уже созерцал я любимые мною прежде Никольскую и Успенскую церкви, а также церковь Смольного монастыря, всё ещё не достроенную, даже почти и не продвинувшуюся в постройке с тех пор, как я бывал подле неё с приятелями из Шляхетного кадетского корпуса.[38] Таковую же незавершённую картину представлял Большой гостиный двор, о коем трезвонили, что это наипросторнейшее в целом мире сооружение.
Мрачный вид являли собою строения на Заячьем острову. Я вдруг открыл, что Петропавловский собор не только не выражает русских устремлений к свободе и празднику духа, но и враждебен им, как враждебны все самые знаменитые в столице дома: ансамбль Двенадцати коллегий, дворцы Меншикова, Строганова, палаты Смирнова и Кикина: дразнили они сердце чужою красотой и чужою силою. Более всего смущал меня отныне Зимний царский дворец, возведённый на месте бывших бивуачных лагерей. Здание превосходило всё окружение своею надменностью, поражая обескураживающей бестолковщиной в обилии украшавших его фигур и всяческой лепнины. Иностранцы не скрывали, что это дурной вкус и в Европе никто и никогда не стал бы строить такового здания. Их спрашивали, зачем же осмеливается иностранец строить его в России, коли б не стал строить нигде в Европе? «Сие ж в России, — отвечали они с усмешкою. — Оттого мы и любим Россию, что в ней можно делать то, что неможно делать у себя на родине!» Зловещее сквозило в двусмысленной шутке. Узрел я и то, чего прежде не примечали очи мои: мёртвую линию, разделявшую роскошь и власть от нищеты и бесправия. Сразу за Сенным рынком ходили заморённые дети и куры, на шестах сушилось драное бельё, а на крыльцах сидели кое-как одетые старушки — отогревали на весеннем солнышке замёрзшие кости. Тут во всякое время можно было встретить похоронное шествие — и с попом, и без оного…