Владислав Бахревский - Смута
Улыбнулся. И у всех полегчало на сердце. Милый, грустный человек стоял перед толпой. Сколько ведь пережито им? Ни детства не было, ни молодости. Ни отцовского наставления не знал, ни материнской ласки. Так зверьки лесные живут. От мамкиной титьки оторвался – и всем чужой, по чащобам хоронись, дрожи, покуда силы нет.
– Мы с матушкой моей, с царицей, со старицей Марфой, доброту поставили выше богатства и выше ума. Всякому совестливому человеку, какого бы звания он ни был, – наши сердца всегда будут отворены. Радуюсь, что народ мой правдою жил, правдою жив и, даст Господь, правдою удостоится жизни вечной.
Смахнул слезу короткою рукой и склонил голову, слушая радостный вопль:
– Радуемся, истинный государь! Истина водворяется на Руси! Радуемся!
Вся толпа, как один человек, разом опустилась на колени.
Придя к себе во внутренние покои, Дмитрий Иоаннович возлег на постель, не снимая сапог. Лицо его было бледным, пот сочился по опавшим от бессилия вискам.
К нему тотчас пожаловал иезуит Лавицкий.
– Они узнали меня! – сказал Дмитрий Иоаннович. – Они кричали: «Радуемся!», но я по глазам их видел: лгут. Все лгут!
– Коли и лгут, так единодушно и с охотою! – возразил иезуит.
– Они убьют меня.
– Меры предосторожности никогда не лишни. Мы будем ставить наш лагерь в миле от лагеря твоих воевод. Твоих воевод, государь!
И, глядя в глаза своего подопечного, говорил по-польски, и по-латыни, и по-русски.
– Ты теперь государь! Ты есть истинный государь! Ты – надежда и опора русских.
Дмитрий Иоаннович явственно чувствовал: иезуит цепляет крючками его сокровенную душу и, окровавленную, тащит ее к себе, растягивает, как растягивают телячьи шкуры.
Русские и впрямь напрягали память друг перед другом, да не при третьем – упаси господи! – научены Борисом Федоровичем.
– Сдается мне, видел я его! Гришка! Гришка Отрепьев.
– Да хоть и Гришка! Куда теперь денешься!
Деваться было некуда.
И ликовали, когда государь являлся перед войском с поляками за спиной, и шли на Москву.
Царь Федор Борисович
Соловьи свистали. Заря румяней – соловьи нежнее. Уж не громада трелей, а раскрытая беззащитная душа перед всеми-то когтями да клыками… Отец соловьев ждал в апреле, а они чуть не весь май молчали.
Федору Борисовичу захотелось заплакать, но вдруг, как со дна омута, всплыл предутренний его сон.
Будто во всем дворце, во всей Москве, во всей России – он, Федор Борисович, один. И кто-то должен прийти и схватить его. Он бежит и на лугу, в кремлевских своих садах, изнемогши от бега, оборачивается одуванчиком. А по лугу ходит мужик с косой. Коса, как змея, свистит, железное жало ближе, ближе, и вот оно…
– Одеваться! – крикнул Федор Борисович, желая тотчас на люди, чтобы жизнью зажить нехороший сон.
На зов никто не откликнулся. Очень уж рано. Постельничие спят, и стража небось тоже спит. Никак не привыкнут подданные к новому царю – ранней птахе.
Федор Борисович поглядел на большие стоячие часы – четыре. Ровнехонько четыре. Кто его заставляет пробуждаться в самую сонную сладость?
– Царство спит, а царь бодрствует. – Федор Борисович улыбнулся серебряным зверятам, примостившимся на верхней крышке часов, – медведю, двум обезьянам, четырем попугаям. Часы поднесли 27 мая 1597 года, когда ему было восемь лет. Поднес посол германского императора Рудольфа Авраам Доне. То была первая, потому и памятная служба. Отец назначил ему встречать посла в сенях, спрашивать о здоровье, вести в горницу. Отдаривал он посла на отпуске соболями, куницами, да еще двумя живыми соболями, да еще белым кречетом…
– Соболики-соболики, живы ли, здравы ли? Где ваш дом золотой, где льете слезки серебряные по матушке-родине, по Сибири-государыне?
Слова слетали с губ бездумные, как птичий щебет.
Федор Борисович вышел из кровати своей царской, скинул через голову длинную, до пят, ночную рубаху и стал – взрослый голенький мальчик, потому что без одежды никак не разобрать, кто царь, кто боярин, а кто – нищенка.
Стыдясь наготы, Федор Борисович торопливо натянул денное платье и сделался тем, кем был по вожделенному хотению отца, по воле Божией, – царем, государем, великим князем всея Руси.
Опустился на колени перед иконами, читая любимую молитву:
– «Спаси, Господи, люди Твоя, и благослови достояние Твое; победы православным христианам на сопротивныя даруя, и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство».
Отец так и заблазнил перед глазами.
Вспомнил отца – пожалел мать. Исхудала, почернела. То мечется, с горящим взором, помыкая слугами, то тише ангела, с глазницами, полными слез.
– Господи! Не наказывай.
И чувствовал: душа столбиком стоит. Душа знает, чему не миновать.
2Стараясь не шуметь, отворил дверь, чувствовал на себе скрытые взгляды мнимо спящих слуг.
По этим взглядам он знал о себе и о своем будущем больше, чем от лукавого астролога. О, как смотрели на него в тот день, когда из-под Кром прибежали, бросив войско, князья Катырев-Ростовский да Телятевский. От тех взглядов сердце задрожало, как слезинка, и оторвалось. Он слышал в себе, камешек ударился о камень. Душа помертвела, осушенная, так осушают руку, не соразмерив удара по тому, что незыблемо.
В домашней церкви ни священника, ни служек, но это он любил. Прийти раньше всех, зажечь свечи и лампады. От свечи лики святых оживали, и он опускал глаза. Святые смотрели на него, как смотрят теперь слуги, и он не хотел правды.
– Доброе утро, ваше величество.
Словно солнышко в глаза попало, улыбнулся, повернулся.
– Ксеня!
Говорят, солнце и месяц раз в году только и встречаются. Они, брат с сестрой, видят друг друга каждый день, да все на людях, в церкви, а встречаются впрямь как солнце с месяцем.
Ксения была в ферязи из нежно-розовой струящейся объяри, расшитой легкими узорами из речного русского жемчуга.
– Вот уж истинно – заря! – порадовался красоте сестрицы Федор Борисович.
– Заря, да вечерняя, – сказала Ксения.
– И впрямь вечерняя! Вот камешек голубой – ну как звездочка! – И вдруг понял, Ксения о другом сказала, смутился.
Хотел взять за руку и оробел: прилично ли мужчине, хоть и брат, прикасаться к женщине? Пересилил-таки себя. Рука сестры была холоднее льда. Охнул от неожиданности, и тут у него вырвалось потаенное, о чем думал и дни и ночи:
– Нас убьют, а мы ведь ни в чем, ну совсем ни в чем…
Глаза у Ксении стали так широки, что он увидел душу ее. Принялся говорить, говорить, как не говорил ни разу за все свои шестнадцать лет:
– Если бы мне было двадцать, да хоть девятнадцать! Но я для них – отрок. Пустое место. Они все только о себе и думают. Что им государство? Что им народ? Они унижались перед отцом. Господи, как гадко, как подло они унижались! Но разве он их сделал такими? Они иначе и не умели жить. Покажи им на собачью блевотину – вылижут. Да еще местничаться станут, кому первому!.. Они все такие. Ксения, они все такие, кто в Кремле и вокруг Кремля! – Он подошел совсем близко, и его собственное жаркое дыхание отражалось от ее лица и обжигало его. Он говорил, как горел. – Я бы все это переменил. Не подлые, но умные стали бы вершить дела государства. Не переменчивые, хуже полой воды, но чистые и честные, как алмаз, были бы в почете и на самых высоких местах… Они собрали стотысячное войско и не умеют одолеть десяти тысяч! Что же это за царство, если оно побеждать не привыкло, а привыкло побои сносить! Ксения, может, и к лучшему, что нас убьют?! Разве не позор государя править страной, где все позорное и постыдное в славе и все честное в ссылке?
– Федя! – Слезы катились из глаз Ксении. – Но почему же… Да как же… Не посмеют!
– Посмеют… Я ведь еще не помазан… Они поторопятся… Мы с тобой одни да еще мама с нами. Даже Катырев-Ростовский, даже Телятевский бросили нас.
– Но ведь столько Годуновых…
– На Годуновых всех собак царства спустили. У нас войска нет… Я, Ксения, смотрю на стражу и вижу – они берегут нас не для жизни. Жизни у нас совсем уже не осталось… Они берегут нас… для смерти.
Ксения взмыла черными собольими бровями.
– Федя! Федор Борисович! Государь! Об ином думай. Не надо ждать… Позови к себе… других людей… Ты так хорошо говоришь о честных людях. Позови же их! Они спасут… Только не кличь беду на свою голову… Богу помолимся! Богородице!
Она рухнула на колени, и он опустился рядом, лег лицом на яшмовый, каменный, но ласково теплый пол.
– Федя! – шептала Ксения. – Ты, наверное, сон недобрый видел. Ты – помолись! Господь милостив! Не так уж и плохо все. Разве не побили вчера солдат Самозванца?..
Передовую шайку Самозванца и впрямь развеяли одним ударом. Матушка, Мария Григорьевна, схватясь за эту победу как за соломину, в колокола приказала звонить. Звонари весело звонили, порадовали народ. Но вчерашний день миновал, а чему быть нынче – неведомо.
Зажигая свечку перед иконой Иоанна Предтечи с житием, загляделся Федор Борисович на клеймо, где на блюде лежала отсеченная голова Крестителя.