Юрий Тынянов - Пушкин. Кюхля
Ивану стихи понравились.
– Кимвальный звук, – повторил он и покачал головой. – Верно, что так. Ты, што ль, сам сложил иль где слыхал?
– Это мой друг сочинил, – сказал гордо Вильгельм, – Рылеев его фамилия.
Стихи заняли Ивана чрезвычайно.
– В Ракчееве главная сила, – таинственно сказал он Вильгельму. – Однова человек проходил, говорил, что Ракчеев царя опоил и всю Расею на поселение пустил. И будто у царя зарыт указ после смерти всем крестьянам делать освобождение, ну, – место один Ракчеев знает. Все одно пропадет.
– Аракчеев, это верно, влияет на царя, – сказал Вильгельм. – Это его злой демон; но сомнительно, чтобы царь имел такое завещание.
– Мы ничего не знаем, – сказал Иван, – люди говорят. Все одно. Может, и нет завещания. Ты, я знаю, – Иван хитро ему подмигнул, – все про хрестьян бумажки пишешь. Для чего пишешь? – спросил он его, сощуря глаза с любопытством.
Вильгельм пожал плечами:
– Я простой народ люблю, Иван, я вам завидую.
– Ну? – сказал Иван и покачал головой. – Неужели завидуешь? Что так?
Вильгельм никак не мог ему растолковать, почему он завидует.
– Нет, – строго сказал Иван, – ты барин хороший, но завидовать хрестьянству это смех. Нешто солдат еще – тот может завидовать, да клейменный, каторжный. Те на кулаке спят. А тебе завидовать хрестьянству обидно. Это все одно, что горбатому завидовать. Нет хрестьянству хода. А тебе што? Чего завидуешь?
– Я не то сказал, Иван, – проговорил задумчиво Вильгельм, – мне совестно на рабство ваше глядеть.
– Погоди, барин, – подмигнул Иван, – не все в кабале будем. Пугачева сказнили, а глядь – другой подрастет.
Вильгельм невольно содрогнулся. Пугачев пугал его, пожалуй, даже более, чем Аракчеев.
– А ты Пугачева помнишь? Расскажи о нем, – спросил он, насупясь, Ивана.
– Не помню, – неохотно ответил Иван, – что тут помнить? Мы ничего не знаем.
II
Однажды вечером Григорий Андреевич слишком пристально смотрел на Вильгельма, как бы не решаясь начать разговор о чем-то важном. Наконец он взял Вильгельма за руку и сказал ему с той особой учтивостью, по которой Вильгельм догадывался, каким любезным гвардейцем был некогда этот человек.
– Mon cher Guillaume,[115] мне нужно с вами поговорить.
Они прошли в небольшой кабинет, увешанный портретами писателей и генералов. На видном месте висел портрет Карамзина с его собственноручной надписью. На столе в чрезвычайном порядке лежали книги, какая-то рукопись и стояли портретики великих князей в военных костюмчиках, с неуклюжими детскими надписями. Григорий Андреевич опустился в кресла и минуты с две думал. Потом, посмотрев на Вильгельма смущенно, он сказал, чего-то робея:
– Я давно наблюдаю за вами, mon cher Guillaume, и прихожу к заключению, что вы на ложном пути. Я не хуже вас знаю, что дальше так продолжаться не может, но ваше поведение по отношению к крестьянам меня серьезно смущает.
Вильгельм нахмурился:
– В своенародности русской, Григорий Андреевич, я вижу обновление и жизни, и литературы. В ком же сохранилась она в столь чистом виде, как не у доброго нашего народа?
Григорий Андреевич покачал головой:
– Нет, вы ошибаетесь, вы огнем играете. И отлично знаю, что троны шатаются, и не этому господину, – он махнул рукой на портрет Константина, стоявший на столе, – удержаться после смерти Александра, а о мальчиках, – он указал на портреты Николая и Михаила, – я и не говорю. Я понимаю вас. После семеновской истории для меня все ясно. Но, mon cher, не обманитесь: для того чтобы создать вольность, о которой ваш Тимолеон мечтает, должно на аристократию опираться, а не на чернь.
Вильгельм с изумлением смотрел на Григория Андреевича. Этот тихий человек, любивший цветы, молчаливый и замкнутый, оказывался совсем не так прост, как думал Вильгельм раньше.
– Но ведь я о черни ничего в трагедии не говорю, – пробормотал он. – А крестьян я за своенародность люблю и их крепостное состояние нашим грехом почитаю.
– Я о своенародности не говорю, mon cher frere,[116] – улыбнулся Григорий Андреевич, – но если люди, подобные нам, будут сближаться с чернью, – глаза Григория Андреевича приняли жесткое выражение, – то в решительный день, который, может быть, не столь далек, сотни тысяч дворовых наточат ножи, под которыми погибнем и мы, и вы.
Вильгельм вдруг задумался. У него не было ответа Григорию Андреевичу, он никак не ожидал, что вольность и своенародность как-то связаны с ножами дворовых.
Григорий Андреевич сказал тогда, видимо, довольный:
– Но я, собственно, не за тем вас сюда пригласил. Я о деле литературном хочу с вами посоветоваться.
Вильгельм все более удивлялся.
– А я думал, Григорий Андреевич, что вы уже давно труды литературные оставили.
Глинка махнул рукой:
– Бог с ними, с литературными трудами. Я записки писать задумал. Вот рылся сегодня в старых записках: вижу, много наблюдений, для историка будущего небесполезных, ускользнет, коли их не обработаю.
Вильгельм насторожился:
– Полагаю, Григорий Андреевич, что мемуары ваши будут не только для историков любопытны.
Глинка опять улыбнулся.
– Да, жизнь я прожил, благодаря Бога, немалую. Был близок с царями, с солдатами, с литераторами русскими. Однако же самое любопытное, как думаю, для всякого историка есть характеры, и вот хочу спросить у вас, nom cher, совета: оставлять все мелочи или иные вычеркивать?
– Мелочи – самое драгоценное в обрисовке характеров, – сказал Вильгельм уверенно.
– Благодарствую, – сказал Глинка. – Я так все мелочи и оставлю. Вот, переходя ныне к характерам великих князей, Николая и Михаила, которых я воспитывал, я и сам заметил, как человек обрисовывается из мелочей. Помню, – сказал он, задумавшись, – как Николай, тринадцати лет, ласкаясь ко мне, вдруг укусил меня в плечо. Я посмотрел на него. Он весь дрожал и, в каком-то остервенении, стал мне на ноги наступать. Не правда ли, черта живописная?
– Неужели Николай Павлович таков? – протянул Вильгельм. – Я знал, что он командир жестокий, но вот этой черты в нем не знавал.
– Я ведь много лет наблюдал, – сказал Глинка, – характер был пугающий: в играх груб, сколько раз товарищей ранил, бранные слова говорил. Но вот что примечательно: не только вспыльчив, но во гневе и на отца похож: рассердится, бывало, и начнет рубить своим топориком барабан, игрушки ломает, и при этом еще кривляется и гримасничает. – Глинка вдруг засмеялся. – Я ему раз о Сократе рассказывал, о жизни его и смерти, а он мне в ответ: «Какой дурак».
– А Константин Павлович? – спросил Вильгельм с интересом. – Вы его тоже близко знавали?
Григорий Андреевич поморщился.
– Не будемте о Константине говорить, – сказал он глухо. – Подумать боюсь, как человек, деяния коего по закону каторгой караться должны, сядет на престол.
Он вдруг замолчал, насупился и, как бы недовольный тем, что сказал, стал учтиво благодарить Вильгельма. Как Вильгельм ни просил его рассказать еще что-нибудь, Григорий Андреевич упорно отмалчивался.
III
Раз Вильгельм, катаясь верхом, обогнал дорогой коляску. В коляске сидели пожилая барыня и молодая девушка. Увидя Вильгельма, девушка вдруг захлопала в ладоши и засмеялась.
Это была Дуня. Она со своей теткой ехала гостить к Глинкам. Григорий Андреевич приходился ей двоюродным дядей, а все Глинки любили родню и жили дружно.
С приездом Дуни у Вильгельма весь порядок дня изменился; и деревня и трагедия отошли на задний план. Вильгельм ничего, кроме Дуни, не видел и не слышал. Она понимала его как никто. Гуляя в роще, они говорили часами обо всем, и Вильгельм поражался, как Дуня в свои семнадцать лет верно понимает людей и, почти не задумываясь, говорит о них то, о чем Вильгельм только догадывался. А может быть, она говорила и неверно о людях, но необычайно как-то занимательно и лукаво. Пушкина она знала хорошо, Грибоедова видела раза два, с Дельвигом была дружна. Она сказала раз Вильгельму о Пушкине:
– Мне кажется, что Александр Сергеевич никого в жизни не любил и не любит, кроме своих стихов.
Вильгельм изумился.
– Странно, что об этом мне уже раз говорил кто-то, кажется, Энгельгардт или Корф. Но ведь вы, следственно, совсем не любите Александра?
Дуня улыбнулась и переменила разговор. Она была полгода до встречи с Вильгельмом влюблена в Пушкина, и об этом никто не знал. В другой раз она сказала неожиданно о Григории Андреевиче:
– Должно быть, oncle Gregoire[117] когда-то сделал очень злое дело. И поэтому он так любит tante.[118]
Вильгельм рассказывал ей обо всем. Он вспоминал о Грибоедове, Ермолове, много говорил о Париже, который сделал на него неотразимое впечатление.
По вечерам он читал ей свою трагедию, и суждения ее были неожиданно верны. Она сказала ему о Тимолеоне:
– Я боюсь, что тиран выйдет у вас более привлекательным, чем герой, который его убивает. Чтобы можно было полюбить человека, он должен иметь хоть один порок. – И добавила лукаво: – Вот у вас их много.