Юрий Тынянов - Кюхля
– Болтовня, – сказал, подумав, Вильгельм. – Просто чудак какой-нибудь, ложись спать.
Сам он не ложился. Он развернул тетрадь и стал писать в ней быстро крупными крючками. Марал, переписывал, вздыхал.
IX
Раз Семен протянул Вильгельму молча письмо. Вильгельм взглянул рассеянно на конверт и побледнел: конверт был траурный, с черной каймой.
– Кто приносил? – спросил он.
– Человек чей-то; чей – не сказывался, – отвечал Семен, пожимая плечами.
На листе английской траурной бумаги было написано тонким почерком с завитушками (где-то Вильгельм уже видал его):
«Иоаким Иванович Пономарев с глубочайшим прискорбием имеет честь уведомить вас, Милостивый Государь, о скоропостижной кончине супруги его Софии Дмитриевны, последовавшей волей Божиею 1-го сего ноября. Заупокойное служение имеет состояться сего 1-го дня ноября. Погребение совершено быть имеет 4-го сего ноября».
Вильгельм заломил руки. Вот что ему судьба готовила. Слезы брызнули у него из глаз, и лицо перекосилось, стало сразу смешным и страшным, безобразным. Он судорожно скинул халат, надел черное новое платье, руки его не хотели влезать в рукава.
Он вспомнил китайские глаза Софи, ее розовые руки и вскрикнул. Сразу выскочили из головы и пьяный муж, и Илличевский, и Измайлов. Он хотел сказать Семену, который смотрел на него почтительно и боязливо, чтобы тот его не ждал, но вместо этого постучал перед ним челюстями, что окончательно испугало Семена. Вильгельм не мог вымолвить ни слова.
Вошел он к Пономаревым запинаясь, ничего по сторонам не видя. В сенях никого не было. Девушка, пискнувшая при его появлении и шмыгнувшая в какую-то дверь, не остановила его внимания. Он вошел в комнаты. Там толпились люди, но из-за набежавших слез Вильгельм не приметил лиц, кроме розового Панаева, который почему-то держал платок наготове. Увидя Вильгельма, окружающие как по команде подняли платки к глазам и громко зарыдали. Вильгельм вздрогнул: ему почудилось, что среди общего плача кто-то рассмеялся.
Он смотрел на гроб.
Гроб, нарядный, черный, стоял на возвышении. Белая плоская подушка в кружевах выделялась на нем ослепительно. Сквозь слезы, застилавшие все, Вильгельм смотрел на подушку.
Лицо Софи было совсем живое, точно она сейчас заснула. На нем был легкий румянец; черные ресницы как будто еще вздрагивали.
С громким плачем, не обращая внимания на окружающих, Вильгельм бросился к гробу. Он вгляделся в лицо Софи, потом прикоснулся губами ко лбу и руке. Вдруг сердце его остановилось: когда он целовал руку, показалось ему, что покойница дала ему легкого щелчка в губы. Он хотел подняться с колен, но покойница обвила его шею руками. Вильгельму стало дурно. Тогда Софи вскочила из гроба и стала его тормошить. Он смотрел на нее помутившимися глазами.
– Это я друзей испытываю, – говорила, хохоча, Софи, – искренно ли они меня любят.
В зале стоял хохот. Особенно надсаживался розовый Панаев. Он даже присел на корточки и носом издавал свист. Вильгельм стоял посреди комнаты и чувствовал, как пол колеблется под ногами.
Потом он шагнул к Панаеву, схватил его за ворот, приподнял и прохрипел ему в лицо:
– Если бы вы не были так мне мерзки, я бы вас пристрелил, как зайца.
Софи, испуганная, дергала его за руку.
– Вильгельм Карлович, дорогой, это я виновата, я хотела, чтобы вышло весело, – не сердитесь же.
Вильгельм наклонился к ней, посмотрел в ее лицо бессмысленным взглядом и пошел вон.
– Monsieur, qui prend la mouche,[13] – презрительно пробормотал оправившийся Панаев.
X
А Семен был прав. Действительно, пришла пора уезжать. Жизнь выметала Вильгельма, выталкивала его со всех мест. Он очень легко и незаметно перестал посещать службу в коллегии, потом подумал и отказался от журнальной работы. Как-то само собою вышло, что стал запускать уроки в пансионе, перестал обращать внимание на Мишу и Леву – и вскоре снова съехал с мезонина вместе со своим Семеном. Началась суетливая и странная жизнь. То он пропадал из дому целыми днями, а то ходил, не вылезая из халата, по комнате. Семена он совершенно перестал замечать.
Мать писала ему нежные письма. Вильгельм с трудом заставлял себя отвечать на них. Здоровье расшаталось: ныла грудь и стало заметно глохнуть правое ухо. Раз он заехал к тетке Брейткопф. Тетка поставила торжественно перед ним кофе и долго на него смотрела. Потом сказала:
– Вилли, ты должен отсюда уехать. Мы с Justine все уже обдумали. Ты должен быть профессором. Уезжай в Дерпт. Дерпт хороший город. Там ты отдохнешь. Господин Жуковский, несомненно, знает тебя с самой лучшей стороны и сможет тебя устроить.
Вильгельм прислушался.
– В самом деле, может быть, в Дерпт?
Профессура в Дерпте, зеленый садик, жалюзи на окнах и лекции о литературе. Пусть проходят годы, которых не жалко. Осесть. Осесть навсегда. Он вскочил с места и поблагодарил тетку.
Послушно пошел к Жуковскому, разузнал все, что надо. Дело складывалось блестяще: дерптский профессор Перевощиков, который преподавал русский язык в университете, собирался в отставку.
Жуковский переговорил с графом Ливеном, а Кюхля написал немецкое письмо к его Magnificenz[14] ректору. И стал собираться к отъезду.
На вечере у Софи он написал в альбом прощальную, очень грустную, но холодную заметку:
Человек этот всегда был недоволен настоящим положением, всегда он жертвовал будущему и в будущем предвидел одни неприятности; его многие почитали человеком необыкновенным и ошибались; другие… Верьте, что он был лучше и хуже молвы и суждений о нем людей, знавших только его наружность.
В. К.
Днем, однако, он заехал к ней проститься еще раз. Он никак не мог так просто уехать. Он вошел без доклада, оттолкнув слугу. Софи сидела на диване. Ее обнимал розовый, припомаженный Панаев.
Вильгельм, не сказав ни слова оторопевшей хозяйке, повернулся и ушел.
Софи больше для него не существовала. В Дерпт он все же ехать не хотел. Уж совсем расквитаться с Россией, с Петербургом, с теткой Брейткопф, хлебнуть нового воздуха. Море было нужно Вильгельму.
Он пошел к Дельвигу посоветоваться. Дельвиг сказал очень спокойно и даже лениво:
– Нет ничего проще. Мне предлагают место секретаря у этого толстобрюхого Нарышкина. Он едет за границу на несколько лет. Рассердился, что жене не дали екатерининской ленты, и хочет расплеваться с Россией. Я ехать ленив. Завтра я с ним переговорю – и в путь-дорогу. Всех разбросало: Пушкин в ссылке, ты уезжаешь. Забавно!
Вильгельм первый раз за полгода свободно вздохнул.
Назавтра же сговорился он с Нарышкиным. Александр Львович был необычайно учтив. Он прищуренными глазами осмотрел Кюхлю. Чудаковатая фигура его будущего секретаря ему очень понравилась. В ней было нечто оригинальное. С таким не соскучишься в пути. Они условились о дне отъезда. Вильгельм должен получить отставку, уладить все дела, выхлопотать паспорт. Маршрут: Германия – Южная Франция («прекраснейшие места, – сказал Нарышкин, – лучше Италии»), Париж. В Париже Александр Львович собирался осесть на более продолжительное время.
Когда Вильгельм возвращался домой, его окликнул голос девушки, он посмотрел: мимо проехала Дуня. Она радостно ему улыбнулась. Вильгельм приподнял цилиндр и несколько минут смотрел ей вслед.
Вечером этого дня Вильгельм долго ходил взад и вперед по комнате. Он думал о Пушкине, о Софи, о Рылееве, раз вспомнил Дунино лицо, – но сквозь них уже мелькали какие-то новые поля, моря, Европа. Кого он оставлял? Друзья его забудут скоро. Пушкин не пишет – что ж, он далеко… Мать? Он ей радостей не принес. «Ни подруги, ни друга не знать тебе вовек», – вспомнил он Пушкина. Он поглядел на его портрет и стал укладываться.
Европа
I
Свобода, свобода!
Как только захлопнулся за ними шлагбаум, Вильгельм все забыл: и Софи, и Панаева, и даже тетку Брейткопф. Ему было двадцать три года, впереди лежала родина Шиллера, Гёте и Занда, и загадочный Париж с еще не остывшей тенью великого переворота, с Латинским кварталом, шумный и ласковый, Италия с небывалым небом и воздухом, который излечит его грудь. Вперед, вперед!
Александр Львович Нарышкин, кося иронически заплывшими глазками на Вильгельма, был поражен его словоохотливостью. Длинный сухарь был положительно любопытным собеседником и, что еще больше нравилось старому остряку, наполовину утратившему вкус ко всему, даже к остротам, «ужасным оригиналом». Александр Львович прожил большую жизнь. Был и придворным куртизаном (чин его был обер-гофмаршал), и директором театров, и знаменитым петербургским хлебосолом, и как-то не удержался ни тут, ни там, не осел нигде – и ехал сейчас за границу дошучивать свободное время, которого, кстати, было много. По каким причинам, – было неясно никому, в том числе, верно, и самому Александру Львовичу, чуть ли не действительно потому, что его жену, Марию Алексеевну, обошли екатерининской лентой. Настроений у Александра Львовича за день менялось до десятка. Порция крупных острот и каламбуров за завтраком, недовольное, важное и оппозиционное настроение к вечеру, а в промежутке тысяча неожиданных решений и удивительных поступков. Если Александр Львович решал за завтраком в «этом городишке» ни часу лишнего не сидеть, то это означало, что он засядет в нем на неделю. Если Александр Львович был доволен всеми служащими с утра, это был верный признак того, что за обедом он будет всех бранить. Разговоры его были не только остры, у него была прекрасная память, и Вильгельм с удивлением иногда открывал в своем толстом патроне образованность, которой раньше в нем и не подозревал. Анекдотов о двух дворах Александр Львович знал такое множество, что Вильгельм не раз спрашивал его, почему он не запишет, – получилась бы презанимательная книга. Александр Львович отмахивался и говорил: