Лесь Гомин - Голгофа
На том и сошлись. Да и подружились еще больше, чем вначале. Оба были одинаково жадные до хозяйства и оба молчаливые. В селе редко бывали, все больше в доме или по полю пройдутся и, словно коршуны с высоты, осматривают соседние поля. В город редко ездили. Разве что в Бирзулу — на базар за хозяйственными покупками. А возвратясь, снова залегали по своим берлогам, как два зверя, нацелившиеся на одну добычу.
Впрочем, жили каждый своим. У Мардаря — обширное хозяйство и уже дети пасли отару, а у Синики — только он да жена. В доме веяло запустением. И ходил Синика нахмуренный, словно туча.
Да и то сказать, неизвестно, почему человеку не везет: что ни роды — то похороны. Молодая жена, словно заколдованная злой ворожеей, рожала все мертвеньких. До седьмого месяца вроде шевелится, а там и затихнет. До восьмого доходит — родит мертвого. И что ни похороны — все молчаливей становился красавец Синика. Как грозовая туча на небе, было его мраморное лицо. Промеж глаз, словно змея, извивалась глубокая морщина, а брови, как стреха с перекосившейся хаты, надвинулись на горящие глаза. И чем больше думал, тем крепче брала за сердце тоска. Потому и приходил к соседу. Хоть на Мардаревых детишек посмотрит, коль своих не довелось иметь. Садился у края стола, тяжело опирался головой на пятерню да и застывал весь, как огонь в вишневой его трубке. А потом, будто со сна, откуда-то издалека обращался к Мардарю:
— Беда, сосед… Ох, беда мне. Некому будет и хозяйство оставить.
— Ай-я! Почему это?
— Опять мертвенькое.
— Ну?
— Пропащая душа! — безнадежно ронял Синика запекшимися губами.
И затягивал дойну. Тоскливо-щемящая мелодия переливается сначала будто где-то глубоко в груди, а потом выплывает, трепещет только на губах, вырывается непонятными словами. Голос его то стонет тихой, глубокой припрятанной тоской, то отчаянно вскрикивает, будто от нестерпимой боли, то звенит умоляющими нотками, то взмывает в отчаянном протесте. Синика то съеживается, уходит в себя, то уносится затуманенным взором куда-то ввысь вместе с жалобно-плачущими звуками чобаняски. Забывал подчас, где он, и, заслоняя Герасима Мардаря, перед ним страшным призраком вставало его несчастье. Вперив в него очи, изливает Синика поток своей боли, свое горе, свои невысказанные жалобы. Это жалобы ущемленного собственника, в них — суетность забот о своем богатстве. Некому его оставить Синике после смерти, а в могилу с собой землю не возьмешь. Не прожить ему денег, волов, коров, виноградника!
Нет, все богатство его не приносило счастья, оно доставляло только жестокую муку зависти и отчаяния. И эта мука, боль, зависть и отчаяние рыдали в песне.
Мардарь понимал своего соседа. Его грубый голос присоединялся к горестной песне, разворачивал длинный свиток кручины. Оба словно прирастали к месту. Только тоска отражалась в глазах. А затем опьяневший Синика вскакивал и, хватаясь в отчаянии за голову, кричал:
— Мэй, Гараська, душа плачет! Плачет она у меня, тужит, а горя своего не выплачет. А если и выплачет, мэй, то еще больше потом болит.
— Вижу, Василий. Все вижу, да только помочь не в силах. Против бога что поделаешь?
— Да так! Все на бога сваливай — дурной голове легче.
Да с этим из хаты. А пройдет день-другой — снова сидят друзья, в песне каждый свое выпевает. И снова льются звуки в открытое окно, летят в темную степь, зовут и плачут, и несут кому-то свои жалобы.
Вот так и нынче. Сидит Синика за столом, глаза к потолку поднял и тужит. А Мардарь вслушивается в заунывный голос соседа. Потом спрашивает:
— Мэй, Василий, о чем плачет теперь твоя песня?
— Эх, Герасим, Герасим! Не облегчить тебе своей заботой моего горя, тоски моей песни. Она плачет о детях, плачет и жалуется. Семь недель миновало, как похоронил я третьего ребенка. Уже молодая моя жена снова приласкала меня теплом страстной ночи, сладостью своей любви… А там… опять… опять…
— Ох-хо!
— Снова похороны. И нет спасения.
— Что поделаешь, коли так уж пошло?
— Что делать? Разве я знаю? Уже звал всяких бабок, не одну сотню дал за нашептывания, всяких ихних лекарств давал, а что? Что, я спрашиваю? Нет ничего, и некому будет хозяйство оставить…
— Мэй, а может, в церкви какой отслужить, молитвы там какие почитать… А то бы в монастырь…
— В монастырь? Глупости это, Герасим, поверь мне. На наш кошель глаза зарят, а поможет, как твоей кобыле ладан.
Брезгливо скривил губы, словно дотронулся до какой-то гадости. Герасим хотел было возразить, но тут на дворе залаяли собаки.
— Кто бы мог быть?
Зверь и в логове дрожит за свою шкуру. Поэтому, прежде чем выйти, Герасим снял ружье и осмотрел его. А Синика не тронулся с места, не пошевелился даже и тогда, когда в хату вошел Герасим в сопровождении рослого, крепкого, бородатого человека в смушковой высокой шапке. Только глазами повел на него.
— Гость вот у меня, — сказал Герасим Синике.
— Вот и хорошо… А я, наверное, пойду, — уныло ответил тот, нисколько не удивляясь тому, что у Мардаря, да еще в такое время, вдруг гость.
— Чего так рано? Может, гость какую новость расскажет, он из Балты. А там, говорят, много новостей.
— Ну, и какие ж? — уже с порога спросил безразлично Синика.
— Новости, человече, большие и чудные. Чудные, говорю, новости.
— А что?
— Да в церкви новость.
— Что же там такое?
— Чудеса. Да, да, чудеса, непостижимые для разума человеческого. Не иначе как господь-бог наслал их.
И Семен рассказал про свое путешествие в Балту и свидание с тем, кого народ называет «Преотул чел маре».
— Я тоже не верил, без поста, без молитвы жил, а теперь… Суета это все, братья. Продал вот коней, фургон и отдал все богу. Сам пешком иду домой, попрощаюсь с женой, с детьми да и пойду, куда повелит мне дух божий Иннокентий.
— Ай-я! — вскрикнули оба.
— А зачем мне теперь все, если я познал бога?
Что правда, то правда, — заметил Мардарь. — Как-то раньше все бога забывали.
— Все мы такие, брат. Все дьяволу прямо в пасть лезем, а вот есть люди, что и о нас заботятся перед господом. Бог и сподобил их силы великой, неслыханной.
Семен еще раз пересказал виденные чудеса. Получалось что-то вроде длинного фильма, в котором сказочные события переплелись в невероятных ситуациях. Сверхъестественной, преувеличенно большой казалась фигура чудотворца темному уму неграмотного Герасима.
— Мэй, Герасим, — как-то загадочно и сурово сказал вдруг Синика, — я, наверное, пойду. Прощайте.
Герасим остался с гостем. Долго еще светились у него окна.
Дома Синика никак не мог заснуть. Со дна наболевшей души поднималась надежда.
«А что, если в самом деле он сможет помочь? А что, если четвертый родится живым? Поверить и поехать к святому?»
Тесно кажется в хате Василию. Тесно и душно ему в мягкой постели. Словно тяжелый камень, давит грудь рука жены, сжимает его шею, словно петля. Зажег трубку и вышел вроде лошадей посмотреть, да и замешкался. Не опомнилась жена, как посветлело на дворе. Наутро, как только рассвело, запряг Синика коней, смазал фургон, набил торбу кормом для лошадей и поставил все то за поветью, а сам стал ждать, когда от Мардаря выйдет Семен. В голове его родился план, и он должен был его обязательно осуществить. Наконец Бостанику вышел со двора Герасима. Синика догнал его на повозке.
— Буна диминяца! — поздоровался он.
— Буна.
— Куда путь лежит?
— В Косоуцы.
— Далеко. Может, подвезу? Мне по дороге.
Семен Бостанику согласился, и они выехали на гору и понеслись вдоль дороги. Герасим провожал их вопросительным взглядом, пока они не исчезли в облаке пыли.
9
С десяток верст отмахали они и не заметили. А как только жилье скрылось из глаз, Синика придержал коней и с интересом повернулся к Бостанику.
— Мэй, а скажи мне, ты умеешь слушать?.
— Ай-я! Все, что говорят, ухо само слышит.
— Все или только то, что сверху?
— Все, что нужно. А что?
Синика помолчал, а потом сказал:
— Вот ты говорил, что сам чудеса видел… с той молодкой…
— Да, видел, сам тому свидетель.
— А кто творил те чудеса?
— Да святой же Иннокентий.
— Так… А Феодосий как же?
Семен Бостанику не понял намека Синики и снова рассказал все, что и накануне. А Синика слушал и, казалось, отыскивал во всем этом какой-то одному ему известный смысл. Но в рассказе Семена, пристрастном и длинном, он не находил подтверждения, зато убеждался в чем-то противоположном, и тут сама собой родилась мысль — это он. Он — и никто другой. Он, с кем Синика так неохотно встретился бы и при лучших обстоятельствах, не то что сейчас. Это убеждение росло в нем помимо воли и вызывало тревогу. Он стал осторожно, намеками подробнее расспрашивать об особе инока и после каждого ответа становился все более уверенным. Он!
Семен почувствовал заинтересованность Синики и отвечал осторожнее, а когда Синика прямо задал вопрос — как это случилось, что он отдал лошадей, — Бостанику решительно умолк. Дальше расспрашивать было бесполезно, и, увидев впереди село, Синика придержал лошадей.