Антон Дубинин - Рыцарь Бодуэн и его семья
— Я еще переспросил Святого Отца — о завоевании ли он говорит, и какое может быть завоевание в силах того, кому и голову приклонить негде. А Святой-то отец сказал уклончиво, что и без того возвращает мне весь Венессен, а также и Бокер с Аржансом, на первое время, мол, и этого хватит — а дальше Бог может вернуть мне и прочие земли, что держит Монфор. Тому, кто воскресил Лазаря, мол, и не такое по силам.
Я же, рассказывал Рамонет, умалчивая о том, что я и сам видел — о недавних своих слезах унижения, о горечи просителя — я же сказал, что и думать не могу о дележе собственной земли с каким-то чужаком. Пусть лучше один из нас, живым или мертвым, владеет всем безраздельно; такую тяжбу может решить лишь меч, и от государя Святого Отца я только одного и могу просить — благословить меня на праведный бой за мою землю.
Рамонет схватил со стола оливку и так ее сжал в волнении, что из той брызнул черный сок. И досказал, что Папа вздохнул несколько раз, тяжело, как от болезни, поразмыслил — а потом поцеловал-таки его, молодого графа, в лоб и благословил. И сказал вот так — пусть все его слова запомнят, как я их навек запомню: «Дай тебе Господь сил хорошо начать все, что ты задумал, и хорошо закончить». Благое начало, благой конец — вот что посулил господин наш Папа юному тулузскому графу, и за нами теперь стоит Бог, желающий это начало положить.
Так мы отметили святого Иоанна Богослова 15-го года, день благословения вина, и должно быть, благословенное вино не могло нам повредить: поутру без малейших признаков похмелья мы выехали в сторону Генуи, и на пороге января декабрьское отчаяние почти полностью оставило нас. Монфор? Граф Тулузский? Что за дьявольщина. В Тулузе может быть только один граф, и его зовут Раймон. Так было, так будет, так должно быть, этого хочет Бог.
В порт Геную, через всю область Лацио и Тоскану в придачу, по предгорьям Аппенин, так напомнивших нам, уже тосковавшим, прованские горы, добирались мы не быстрее чем за месяц. Да и там провели немало времени, дожидаясь, когда весна вступит в права и сделает ледяное море тише и судоходнее. Доживая на оставшиеся деньги Папы, мы невольно радовались, что нас так мало: трое при Рамонете и еще четверо — при графах Тулузском и Фуа, не считая двоих слуг и конюшего. Консулы, к счастью, отбыли в Тулузу с новостями отдельным отрядом. Непохоже на пышную свиту, зато прокормиться легко. Особенно если вспомнить о четырехстах марках, обещанной нашему графу пожизненной пенсии… Впрочем, об этом никто вслух не вспоминал. Как и об указании никогда не возвращаться в Лангедок, оставаться «в приличествующем месте и приносить там достойное покаяние по грехам своим». Какое там приличествующее место. Всякий — вплоть до молчаливого, ни слова за всю дорогу с нами не сказавшего дядьки-конюшего — отлично знал, что мы по весне отправляемся именно в Лангедок. На войну. С Монфором.
Именно в Генуе, в одной из тамошних церквей, я и увидел впервые, как граф Раймон причащается.
Службу-то он посещал каждый день — не совру, истинно каждый! И рыцарь Пейре-Бермон, что с нашим графом всю дорогу ехал, мне потом подтвердил: каждый Божий день, разве только по дороге случалось останавливаться в деревне, где и церкви-то своей нет. А так — при любой возможности отстоять мессу оба графа, особенно тулузский (фуаский-то пару раз пропускал) не выходили из церкви до самого отпуста, подолгу молились перед алтарем, а когда священник возносил чашу, граф Раймон — Пейре-Бермон сам видал — заливался слезами. Если где мощи святые давали лобызать — так не отрывался от них подолгу, как от любовницы. А если уж мирян причащали, по поводу праздника или из особой милости — принимал Святые Дары на коленях и плакал при том, как ребенок.
Изголодался наш добрый граф, со вздохом сказал рыцарь Пейре. Изголодался по Причастию.
Я запомнил эти слова, но осознание их значения коснулось меня только на Сретение пятнадцатого года. Коснулось так, что я вздрогнул от их острой боли. Вот, не отлучен наш граф, повсюду известно — с него официально самим Папой сняты все анафемы; но надолго ли хватит этой милости? Стоит графу сокрыться с папских очей, развязать новую войну — а война-то сама развяжется, стоит Лангедоку узнать, кого им сосватали в графы — и тогда все пропало, снова не видать нам «Хлеба сильных», Святых Даров, потому что Фулькон и прочие остались в Риме. Как жалящие осы, что могут заставить бежать даже медведя, они расстараются уязвлять разум Отца Иннокентия, чтобы отвратить от нас папское лицо и украсть всю его милость, такую долгожданную, такую для дел земных почитай что бесполезную. Так что причащается граф, пока может, будто старается набрать в себя Тела Христова на всю оставшуюся жизнь. Nunc dimittis servum Тuum, Domine, secundum verbum Тuum in pace[46], - читал золотой прелат нынешнее Евангелие, а у графа-то из глаз слезы, а у второго-то тоже, да и у нас всех, стоявших рядом — вот Господь Симеону говорит, а слышим-то мы… Должно, Монфор тоже где-нибудь сейчас мессу слушает, своего святого поминает, и мы, причащаясь, сделаемся и с ним единым телом — ладно, пускай, мельница Христова все перемелет в чистую пшеницу, кропило всех окропит иссопом, хлеб накормит досыта… Он ведь большой, больше гор, больше всего мира, Тела Христова на всех хватит.
Я видел, как мой возлюбленный сеньор причащался Святых Таин. Я шел к Чаше следом за ним и потому своими глазами видел, как он не менее двух туаз прополз к Причастию на коленях. Видел выпуклые от слез, дрожащие глаза, стиснутые у груди руки, приоткрытый, как у безумно жаждущего, сухой рот. Изголодался по Причастию. Я видел, как, поймав ртом белую облатку, наш граф поднялся, пошатываясь и принимая в себя заветное сокровище, полуослепший и несказанно далекий, прошел на свое место, где так и замер на старых коленях на жесткой доске до самого отпуста, пропустив даже послепричастное благословение: никто не решился прервать его безмолвную, трепещущую, слепую молитву. Даже лицо у него сделалось другим, будто молодым и строгим, как с иконы. «…И будто с высот услышал я голос Твой: Я пища для взрослых; расти, и ты вкусишь Меня. И ты не изменишь Меня в себе, как телесную пищу, но изменишься во Мне…»
Я не хотел подслушивать, и не находись мое место сразу за графовым, так и не расслышал бы, что он тихо-тихо говорил себе под нос — даже не говорил, а так, мысли прорывались наружу незаметно для мыслящего: «Господи, какая сладость… Как сладко, Господи. О dulce, o pie… Dulcissime…»
Я зажал уши руками, чтобы не подслушивать, как человек говорит о любви с Господом. Это ж еще хуже, чем перехватить ночной шепот влюбленных.
Сам же я, выбирая языком из уголков рта кусочки Гостии, тихонько молился об умножении веры.
После чего, по окончании сретенской обедни, пешком добираясь до дома (от церкви было недалеко, но графы все равно уехали на конях, и Рамонет с ними) я внезапно разродился огромной речью о священстве. Сам от себя не ожидал. Однако Пейре-Бермон, человек маловерный, полукатар в прошлом и католик при приближении войны, имел неосторожность сказать дурно о Папе нашем. И о прелатах вообще. Что ж это такое, сказал он, кривясь от бьющего в глаза утреннего солнца; священники руками нас грабят, а ртом наставляют! Правильно, мол, Сикар из Марвежольса о них пишет: «Как ворон, поп крадет, что может он достать; к одним он щедр и добр, к другим же — сущий тать!» И на черта нам папское примирение, если земли оно не прибавляет? Вот этот итальянский попишка, что сегодня так важно нам хлебушек раздавал, небось тоже из соседних баронов кровушку тянет! Небось десять любовниц имеет и долги по пять лет не отдает, а туда же, о праведности с кафедры брешет…
Тут-то я прямо взорвался. Хорошо еще, что не врезал ему — но удержался, все-таки ж он граф-Раймонов зять. Хотя, думаю, граф Раймон ему сам бы еще крепче моего врезал, если б слышал подобную хулу. Но все-таки нехорошо, в Божий праздник-то…
А я только начал горячо говорить, и едва остановился у самого дома. Уж и не вспомню, о чем именно шла моя речь. Кажется, говорил я о том, что Церковь святая основана на камне Петра не кем иным, как Христом, а значит, на каждое ее решение, даже видимо несправедливое и непостижное, есть Христова воля. За государя нашего Папу, викария Христова, я кому хочешь в глаз дам, даже и мужу граф-Раймоновой дочери, потому как Папа есть святой Петр, наш заступник, если и не на земле, то на небесах, где он ответственен за наши души перед самим Господом. И каждый священник, даже самый скверный, от епископа Фулькона до последнего кюре в деревеньке (вспомнился невольно наш рыжий отец Фернанд с его «фокарией»), когда восходит на амвон, делается из себя — человека, пусть хоть развратного или злого — представителем Господа нашего, то есть имеет право говорить о правде. И потом, если вдуматься, от священника — пускай и самого неудачного — такая польза огромная! Ведь он — только руки, которые Господь заимствует, чтобы пресуществляться; самый добрый и святой мирянин последнего священника не стоит, когда речь о том, чтобы к настоящему Телу Христову прикоснуться! И грязными руками можно сеять зерна, из которых чистая пшеница вырастет. Сказано же — не кем иным, как святым Златоустом: «Дары Божии не таковы, чтобы зависеть от священнической добродетели», и еще — «Пастырь только уста отверзает, все же Бог творит». Как же и осуждать тех, кому сам Иисус попускает — разрешает — что там, повелевает трогать Себя голыми руками, превращая в Себя Самого малый кусочек пресного хлеба… Доверяет, стало быть, раз в руки попу отдается. Все в таком духе вещал я в запале, пока не обнаружил, что стою один у двери нашего дома и проповедую графским лошадям и безмолвному конюшему, который молча, как всегда, вскидывая на меня темные каталонские глаза, расседлывает Рамонетова тонконогого конька.