Антон Дубинин - Рыцарь Бодуэн и его семья
Кто не видел никогда, как ругаются провансальцы, тот не знает, как они умеют клясть и клясться. Каких только страшных чисел не приводят — диву даешься: если посчитать, во всем Лангедоке столько народу не наберется, сколько злобный Фулькон сгубил. Фулькон, который, в свою очередь, страшно клянется, что сотнями, тысячами принимал у себя граф Фуа еретиков, едва ли не братался с ними, десятками аббатства жег, тьму тем паломников зарезал… Хороша картина — граф Фуа и епископ Тулузы, оба красные с лица, так и подступают друг к другу на тесном пятачке в центре церкви, вот-вот вцепятся друг другу в одежду. Собор гудит, собор шепчет, высокие митры склоняются друг к другу, как головки цветов под ветром — помилуй Боже, с ума сошли эти люди или осмелели до последнего предела? Какие-то фуаские рыцари тоже в круг лезут, свое выкрикивая… Раймон де Рокфейль, что из Арагона, заодно пытается докричаться до Папы насчет молодого Тренкавеля, сына убиенного виконта: раз святой Отец сегодня так Рамонету посочувствовал, может, и еще одного угнетенного ребенка примет близко к сердцу? А если и не примет, заседание-то последнее, надо хоть успеть сказать, что должно, пока их всех отсюда не погнали.
«Антихрист!..»
«Еретик!..»
«Обездоленный юноша…»
«И тысячи беззащитных пилигримов, тысячи!..»
«Убиенный Монфором безвинно, виконт Тренкавель…»
«Славным Монфором освобожденный от ереси, несчастный край…»
Монфор. Снова Монфор. Всегда и везде Монфор, имя вроде проклятия.
И граф Раймон Старый, прижимающий руки к вискам, чуть ли не единственный молчаливый среди своего шумного окружения. И Папа, сидящий над гудящим собранием с бледным, усталым, безнадежно всепонимающим лицом, Папа, слушающий крики, словно далекий морской или лесной гул, и уже знающий, что провансальцы, похоже, обречены. Как бы они ни старались, как бы он сам ни старался что-то для них спасти и сохранить. Папа, которому вопли провансальцев, их до предела преувеличенные доводы мешают хоть немного обдумать, есть ли все-таки возможность их спасти. Папа, который властно обрывает спорщиков, отрывисто обещает всем справедливости и наконец удаляется — уходит побыть один, приложить хотя бы руку к раскалывающейся голове, подумать, подумать. А те пять, десять, пятнадцать, что уходят вслед за ним — сначала к латеранскому дворцу, потом и в самые папские покои, во внутренний двор, в сад — эти люди, священники, боятся его упустить, не собираются давать ни минуты покоя, они умеют убеждать, они могут настоять на своем, они, в конце концов, и есть Собор.
Тут-то и ясно делается, кто кого перекричал. Потому что епископ Фулькон может выйти вслед за Папой в его сад, а граф Фуа — не может. Но в конечном итоге на все Божья воля, хотя эта истина обычно никого не может утешить, кроме святых.
* * *Ах, Аймерик, мой возлюбленный брат, впервые в жизни я радовался, что тебя нет в живых. Тебе не пришлось познать наш величайший позор, наше нижайшее падение. Ты не слышал декабрьских вестей — сеньор наш Раймон отныне не иначе как quondam comes, «бывший граф», а государь всего Тулузена — не кто иной, как Монфор. Так решил Собор. Святой Отец не защитил нас. Симон де Монфор, граф Тулузский. Хорошо, что Аймерик не слышал таких слов — его тулузское сердце разорвалось бы на месте, и он умер бы еще худшей смертью, чем под Мюретом.
Первые дни после подобных вестей мы жили как онемевшие. Вот тебе и Илья-Пророк, в день которого собор вынес решение. Слышали вы когда-нибудь такое — «Раймон VI неспособен управлять своими доминионами в согласии с верой»! Ради этого стоило в Рим ехать, унижаться, молчать, когда хочется говорить, и говорить то, что Собору угодно слышать… Пенсион в четыреста марок в год плюс приданое жены с условием никогда более не возвращаться в Лангедок. Будто сам дьявол, а не епископы, выдумал эти условия! Или, на худой конец, Фулькон, дьявольский епископ. Как, помнится, говорил он под Мюретом — мол, вы дьяволы, а я ваш епископ… Но беда-то в том, что мы были люди. Некрепкие, как все люди, считавшие, что справедливость — это когда им хорошо. Вошел под свод базилики еще темноволосый граф Раймон, а вышел — почти совсем седой. Мы открыто плакали; он же — нет. Граф Фуа возвращался домой рядом с ним, не смея поднять на друга глаза: ему-то вернули замок Фуа и все владения, по крайней мере твердо обещали вернуть через три месяца. Не знаю, как отцу нашему Папе удалось сделать хотя бы это вопреки нашим врагам. А тулузский граф, возлюбленный сеньор мой и отец, не смог с первого раза подняться в седло, упершись в стремя дрожащей ногой.
Не знаю, зачем Папа оставил Рамонета в Риме еще на некоторое время. Что хотел изменить, о чем поговорить… Но так и было — когда старый граф вернулся с прощальной аудиенции, он велел нам, молодым, оставаться с его сыном еще на месяц, после чего возвращаться через Геную, где они с графом Фуа собирались нас дождаться. Рамонет же, а с ним и мы, прожили в Риме до самого Рождества. Папа оказывал ему явственное расположение — Рамонет, по юности лет не веривший в настоящие поражения, посещал его почти каждую неделю и разговаривал с преемником Петра один на один, после чего возвращался будто пьяный, с блестящими глазами, и подолгу говорил о новых надеждах. Святой Отец выговорил для него все лены материнского наследства, то бишь Венессен, и Прованский маркизат, а далее, после совершеннолетия — и прочие земли Раймондинов, которым Монфор пока назначался как бы хранителем. «Юный граф, послушайте, да ведь Монфор никогда вам ни пяди не отдаст, покуда жив!» «Так что ж, я убью Монфора. Или сам умру».
Так сказал Рамонет, резко вставая, и выпитое красное вино проступало пятнами у него на щеках. Мы с молодым графом занимали, по папскому распоряжению, хорошие две комнаты в доме не так далеко от Святого Петра — хозяин дома, дворянин, глубоко сочувствовал нам и допускал безо всякого ограничения до собственных погребов. Жили мы на втором этаже, так что я с опаской смотрел, как Рамонет подходит к окну — широкому окну, вовсе не башенному, а городскому — и, рванув на себя деревянный ставень, впускает вовнутрь яркий и холодный зимний воздух.
Рыцарь Арнаут и я с ним вместе потихоньку — «Берегите себя, юный граф, Бога ради» — подобрались к нему, но тронуть не решались: Бог знает, что хмельному на ум придет. Рыцарь только руку протянул помочь, когда Рамонет, неловко ухватившись за крашеный рыжим ставень, начал взбираться в оконную нишу; но тот отверг всякую помощь, сам выпрямился в проеме и так стоял, как статуя в нише. Золотое зимнее солнце обтекало его и почти не грело. Чуть покачиваясь, Рамонет простер руку — мы с Арнаутом, тревожно переглянувшись, изготовились ловить его за ноги — и во весь молодой голос, обращаясь то ли к Святому Петру за окном, то ли попросту urbi et orbi — закричал слова клятвы:
— Я верну свою землю! Раймондины и Толоза!
— Толоза и Раймондины! — отозвался из-за наших спин тоже пьяный, тоже не в меру патетичный Аймерик. — За отца и сына! Толоза будет наша!
Рамонет обернул к нам разгоряченное лицо. Мог бы и смешным выглядеть — пьяный юнец в проеме окна — однако был он настолько настоящим, что я сразу же поверил ему. Он мог бы и не спрашивать — «Верите ли вы, будете ли верны», он и сам знал, что иначе быть не может. Это всегда жило в Рамонете: умение заставить поверить. Ему, или в него поверить.
И уже сойдя с окна, потирая прохваченные холодом пальцы, он наконец поведал нам под звон рождественских колоколов, что же сказал ему Святой Отец.
Святой Отец, по словам Рамонета, благословил его на бой. Он велел всегда любить, почитать и благодарить Бога («А я разве ж не почитаю», — заносчиво перебивал сам себя Рамонет, размашисто крестясь). Надобно преследовать ересь и блюсти мир, защищать путников и беречь монастыри. Кто делает так, может всегда и во всем защищать свое право против воров и захватчиков. То есть против Монфора, кого ж еще.
— Я еще переспросил Святого Отца — о завоевании ли он говорит, и какое может быть завоевание в силах того, кому и голову приклонить негде. А Святой-то отец сказал уклончиво, что и без того возвращает мне весь Венессен, а также и Бокер с Аржансом, на первое время, мол, и этого хватит — а дальше Бог может вернуть мне и прочие земли, что держит Монфор. Тому, кто воскресил Лазаря, мол, и не такое по силам.
Я же, рассказывал Рамонет, умалчивая о том, что я и сам видел — о недавних своих слезах унижения, о горечи просителя — я же сказал, что и думать не могу о дележе собственной земли с каким-то чужаком. Пусть лучше один из нас, живым или мертвым, владеет всем безраздельно; такую тяжбу может решить лишь меч, и от государя Святого Отца я только одного и могу просить — благословить меня на праведный бой за мою землю.
Рамонет схватил со стола оливку и так ее сжал в волнении, что из той брызнул черный сок. И досказал, что Папа вздохнул несколько раз, тяжело, как от болезни, поразмыслил — а потом поцеловал-таки его, молодого графа, в лоб и благословил. И сказал вот так — пусть все его слова запомнят, как я их навек запомню: «Дай тебе Господь сил хорошо начать все, что ты задумал, и хорошо закончить». Благое начало, благой конец — вот что посулил господин наш Папа юному тулузскому графу, и за нами теперь стоит Бог, желающий это начало положить.