Владимир Кораблинов - Воронежские корабли
– Примите, братцы, не дайте погибнуть.
– Что ж с тобой сделаешь, – поскреб Кирша в затылке, – возьмем, видно. Как, ребята?
– Возьмем, – сказали плотогоны.
Переночевали у Ситной и поплыли дальше.
Плывут, плывут, плоты.
Вот и Нелжу-село миновали, где, заросшие лопухами и крапивой, еще чернели пожарища – след разбойничьего набега диких ногайцев.
С той недоброй поры полста годов пролетело, а память цела. Тогда от большого селения остались одни обугленные головешки да с десяток людей.
Кому бежать посчастливилось из окаянной неволи, ворочались на родимое пепелище, рыли землянки, снова строились.
Иные бабы прибегали брюхаты. Татарские скулы, косые глаза, малый рост сделались среди нелжинцев не в диковину.
Навечно оставило след, чертово племя.
Глядят плотогоны на нелжинцев, удивляются.
Мимо села Карачуна плыли. Глинистые кручи, развалины башен некогда богатого монастыря, черные от пожара.
Монастырь теми же ногайцами был порушен.
Карачунские берега усеяны битыми черепками посуды. Тут – в каждом дворе – гончар. Карачунский горшок до самой Рязани знают.
На высоких, разрезанных логом буграх, видят плотогоны – сторожевые вышки. Конный драгун в треуголе проскакал.
Глядят далее – белая щепа по всему берегу, слышат стук топоров. И на воде – десятка два, видно, только что построенных стругов. Еще и смола не обсохла.
Два грузных монаха стоят на мостках, из-под руки глядят на плоты.
Дьячок Ларька с Пантюшкой полезли под сено. Пантелей и кобеля под сено затащил: не дай бог станет брехать. На них навалили жерди, тряпье. Оба опасались: дьячок – монахов, Пантелей – драгун.
Но ничего, бог дал, проплыли Карачун.
Отсюда начинались верфи, корабельное строение, мужицкая каторга.
Показалось Рамонь-село.
Тут большая верфь была. Множество мужиков и солдат. Сторожевые вышки стояли у самой воды. Часовой драгун окликал, спрашивал, что за люди, куда плывут.
– Государевы! – крикнул Кирша. – В Тавров сплываем.
Дьячок с Пантюшкой под сеном – ни живы ни мертвы. Но, слава богу, миновали и рамонскую верфь.
Ночевали в дремучем лесу возле устья реки Усманки.
В этом месте к плотогонам еще один горемыка пристал. Вышел из леса, пал на коленки.
– Мужички! – молвил. – Укройте, схороните сироту!
Назвался Родька, толмач[10] голландского языка. К корабельному мастеру Янусу Ярику был приставлен господином адмиралтейцем. Полгода ходит при Янусе, а жалованья – хоть бы ржавый грош. От голодухи – кружение головы и чирий по всему телу.
И вот терпежу не стало – ударился бежать.
Плакал Родька, жалился, что-де младая жизнь ни за синь-порох пропадает. И слезы текли по его рябым, костлявым щекам, и дрожал он, жалок, тщедушен, похож на малолетка, хотя был мужик в зрелых годах.
– Ну, что, ребята, – спросил Кирша, – возьмем?
– Да уж, видно, дедка, собирай до кучи! – засмеялся Иванок. – Дон не за горами, а он, батюшка, всех примет.
Накормили Родьку досыта, и стал он свои похождения рассказывать. Как в матросы сперва попал, на Азов ходил, как затем отличился неким художеством и был замечен самим государем, и его даже приезжим иноземцам показывали, и те удивлялись. И когда царь в Голландию ездил, то и его, Родьку, с собой брал. И как он в Голландии жил и там скоро научился по-ихнему брехать. И о тех пор поставили его в адмиралтействе толмачом. Года с три толмачествовал по голландским мастерам, ничего, кормился, а как летось попал в Рамонь, так и пошло, что хоть ложись да помирай: жалованья платить не стали, а какая тому причина – неизвестно. Может, забыли, а может, и присылали из адмиралтейства, да Янус, дядин сын, собака, себе брал.
– А что ж у тебя за художество? – спросил Афанасий.
– Могу животом говорить, – сказал Родька.
Губы поджав, скромнехонько потупился. И тотчас в ночной тишине послышался детский плач.
Удивленные, переглянулись мужики: что за притча? Откудова тут в полночный час, в лесной дебри – дите?
А оно вдруг этак явственно говорит:
– Жамочки хочу!
– Пойди-ка, Афоня, – сказал старик Кирша, – глянь, может, дите заблудилось.
– Никуда не ходите, – засмеялся Родька. – Это я за дитю животом разговариваю.
И потом еще за бабу разговаривал, какая калачами торгует, и за пьяного голландского матроса ругался нехорошими словами.
Плотогоны много дивились Родькиному художеству.
Долго он рассказывал про заморские края, про город Амстердам, где вместо улиц – канавы с водой, называются каналы: ступил за порог и – вода.
Васятка сперва робел, а потом насмелился, спросил про живописцев. Но Родька все амстердамские австерии[11] мог по пальцам пересчитать, всех кабатчиков знал, а про живописцев не слыхивал.
Ночью пал мороз.
С утра словно в молоке плыли – такой туман, ничего не видно. Возле берегов похрустывал, позванивал ледок.
К зиме, к зиме шло дело. Высоко, невидимые в белом тумане, летели гуси. На рассвете страшный бычий рев слышали: кричал лось, звал лосиху.
Потом четверо мужиков явились из тумана. На ветхом дощанике переплывали речку. Спешили, видно.
Мужики были страшные, черные от угля и копоти. Рваные зипуны висели клочьями.
Плоты им дорогу загородили.
Мужики ждали, когда проплывут плоты, ругали плотогонов черными словами.
– Царские работнички, дядины дети! К черту Котабрысу поспешаете? Вот он ужо вас батожьем пожалует!
– Рубите, дураки, скрутки, кидайте плоты!
– Айда с нами! Ай не ведаете: бумага есть – всем мужикам на Дон подаваться, в атаманское войско!
Один горбатый был, коротышка. Он пуще всех шумел.
Плотогоны наши ничего в ответ не молвили, прошли своей дорогой.
И дальше плыли в тумане, перекликались.
Но вдруг гарью потянуло, туман, смешавшись с черным дымом, развеялся. И увидели плотогоны: лес горит.
По берегу метались мужики с лопатами. На сером жеребце проскакал, что-то крича и ругаясь, грузный человек в расшитом кафтане. Клочья белой пены летели из оскаленной пасти хрипящего жеребца.
В сердитом всаднике угадали боярина Антона Веневитинова. Он был поставлен государем блюсти леса. Глядеть, чтоб, грешным делом, не воровали, не жгли.
Такое озорство частенько случалось, глядеть приходилось зорко. Но вот – недоглядел.
– Эх, верно, и дураки ж вы, ребята! – сказал дьячок Ларька. – Что бы и вам так-то на Могильском… Ну да бог даст, мы еще свое возьмем, погодка стоит сухая…
– Ты это, Ларивон, чего надумал? – строго спросил Афанасий.
Дьячок засмеялся, не ответил, отошел.
– Дядя Афоня, – шепнул Васятка, – я намедни слыхал, он Пантелею хвастал, будто затеял воронежские корабли пожечь… От них, говорит, вся наша горе-злосчастие…
– Экой дуролом! – нахмурился Афанасий. – Корабли ему виноваты!
И вот уже до Воронежа недалеко. Чертовицкую верфь миновали, Белую Гору, где ночью какие-то, видно, недобрые люди пересвистывались.
Акатов монастырь показался из-за леса. Завиднелся город, засверкал церковными маковками.
Пантелей с кобелем, Ларивон и Родька в сено зарылись.
Вот в верфь. На стапелях стояли корабли. Вечерело.
В Успенской церкви благовестили к вечерне. И в немецкой кирхе – тоже звонили. Басовитый успенский и жиденький немецкий колокола как бы вели перебранку.
Кричала стража: откуда и куда плоты?
Старик Кирша отвечал.
Вдруг возле адмиралтейства от берега отделился баркас и шибко пошел к плотам. В лодке был офицер и с ним еще какой-то, похожий на дьяка, в длинном засаленном архалуке, с пером за ухом и с бумагой в руке. Солдаты сидели на веслах.
Баркас поравнялся с плотами, пошел рядом. Офицер зорко оглядел плотогонов.
– Эй, старшой! – крикнул он.
Кирша вышел, снял шапку.
– Велика ль твоя артель? – спросил офицер.
– Пятеро, батюшка, – ответил Кирша, – малолеток вон шестой, он у нас за кашевара.
Офицер опять оглядел плотогонов, пересчитал: верно, пятеро, шестой – малолеток.
– Под Рамонью-селом не встречался ль бродячий человек? – заглянув в бумагу, спросил дьячок. – Рост малый, волос русый, рожа рябая, Родькой звать.
– Такого, батюшка, не видывали, – сказал Кирша.
– А я что говорил? – сердито поглядел офицер на дьяка. – Нешто ж он, Родька, ума лишился – в Воронеж бежать? Айда, ребята! – махнул он солдатам.
Вот так, бог дал, хоть со страхом, но и Воронеж миновали. Скрылись огни воронежские, тавровские замаячили вдали.
Верст с пять проплыв за Чижовку, стали на прикол.
Развел костер Васятка, подвесил котел на треноге, принялся кашеварить.
А ночь выдалась темная, ни звездочки. Тучи нависли – хоть глаз коли. В лесу – ветер, шум. Сычи, совы взыгрались, кричат. Волчата жалобно брешут в логу. Таково́ страшно.
Поспело варево, сели ужинать. Хвать – а дьячка нету.
– Утек-таки! – усмехнулся Иванок.
Ужинали в молчании, скучно. Каждого дума обняла, все смутились.
Далече маячут огоньки тавровские, вот завтра приплывут туда – а там что?