Вадим Сафонов - Дорога на простор
Баглай выпрямился во весь свой несообразный рост и сказал:
– Неутешная, слышь! А о меде том – будь, Гаврилка, покоен: ногайского хана за него, бредя путем, порешил – как зеницу берег. Да мухи съели: больно сладок был.
Прижмурил один глаз, другим нацелился сверху на Ильина:
– На Дон, ась, побежишь? Аль так весточку пошлешь?
Гаврила отошел к реке, черпнул воды, вылил из горсти. И по той, иной реке, давным-давно, плыли огоньки костров. От них увела дорога. Он смотрел, как ломало волной красноватые отсветы, дробило – вот и их снесет прочь, минутся и они, с их теплом. "Найденка! Фрося!" – подумал он, как тихо позвал в темноту.
С виду долго еще не менялось ничего.
Атаманский шатер стоял в теснине, был он парусовый, но с шелковыми вшитыми кусками, в нем висели уздечки с серебряным набором, дорогая одежда, лежали клинки турецкой стали, стояли укладки, полные рухлядью.
Жил в том шатре атаман Яков Михайлов. То был спокойный, рассудительный, в движениях медленный человек. Он вставал до света, всходил на кручу, из-под руки оглядывал горы, реку, кричал:
– О-гой!
И все начинало шевелиться в стане.
Другой шатер был поплоше. Почасту в нем не живали. Дела у хозяина этого шатра завелись не только тут, в стане… На своей душегубке он уплывал – и надолго пустел шатер. Иной раз плыл он вниз, а Брязга ехал вверх, красноглазый Ложкарь подавался на восток, угрюмый Родивон Смыря – на запад. И той же ночью исчезал из лагеря простой казак, не сотник и не пятидесятник Гаврюха Ильин с коробом за плечами, со связкой голавлей в руках. Потом легкое перышко пушилось над дальней чертой земли. И туда, где оно пушилось, вел казаков Михайлов. А те, кто уехал, возвращались иной раз одни, иной раз приводили с собой новую ватажку удальцов.
Не только в михайловской артели звали уже его батькой, у многих котлов-ермаков стал он Ермаком.
В новом деле своем он не давал себе отдыху с тех пор, как узнал от Баглая, что вот случилось это: он – отрезанный ломоть. А может, и вперед знал, что будет так, только ждал, когда будет сказано и войсковой печатью припечатано.
Казалось, свою Реку себе строит он – гулевую казацкую, – вместо той, утерянной.
Слово об этом – ведь оно тоже было сказано некогда в чистой светелке, где рыбой пахло, яблоней и молодой счастливой тогда женщиной, – у голосистого, у кременного, весело и тяжко сидящего на земле Дороша!
Всадники прискакали с заката.
– То ж дорога! Что ж то за поганая дорога! – говорил чубатый, с вислыми усами, спешиваясь и потирая те места, что особенно пострадали от поганой дороги.
– Ну, батько, принимай хлопцев!
Хлопцы расседлывали коней; все были одеты причудливо: на плечах кунтуши, а ноги босые и грязные, у пояса – пороховые рога. Необычайны казались пришельцы посреди многолюдного, тоже причудливо-пестрого казачьего стана. Только затейливость и роскошь тут, на Волге, тянули к востоку; но Польшей, Западом отдавали и одежда, и оружие гостей.
То были днепровские казаки.
Главарь их, Никита, уже рассказывал, как порубали они шляхетские полки и явились среди главного посполитого войска пид самисеньку пику пана-воеводы.
За походы на панские земли и прозвали Никиту "Паном".
Он оглядел казачий стан, покрутил ус.
– Да вы ж, мов кроты, все по балочкам. А мы – до солнышка поблизче. Кликнул десятского своего, деловито походил по кручам, выбрал гладкое, но скрытое орешником высокое место над самой Волгой, измерил шагами в длину и поперек.
– Ось, туточки, хлопцы. Дуже гарно. Ляхи, турки, – приговаривал он. – Побачимо, шо воно за татары да персюки.
Волга поблескивала за кустами во весь огромный размах свой. Расстилался вдали плоский степной берег.
Никита Пан снял шапку, отер потный лоб и удовлетворенно сказал:
– Пид самисеньку пику.
Жизнь в куренях шла своим чередом.
Уже стали по укромам казачьи городки.
На зимы исчезали шатры, наполовину пустели землянки, ватаги сбивались в городки, много людей уходило в украйную полосу Руси. Там пережидали и на Марью-заиграй-овражки[10] возвращались в курени.
Старики старились и, у кого был дом, брели помирать на родимые места.
Невдалеке от устья Усы пряталась деревушка. Жило в ней немного баб и несколько десятков мужиков, ничьих людей, не казаков и не крестьян. Они рыбачили, шорничали, плотничали.
Гаврила Ильин ходил туда за рыбой.
Подоткнув подол, молодуха полоскала в реке белье. Он видел ее стройные белые ноги с небольшими ступнями, наполовину ушедшими в мягкий иловатый песок в воде, и круглые ладные лопатки, двигавшиеся под лямками сарафана.
Рванул ветер, сорвал с прутняка развешанную узорчатую тряпицу, покатил и бросил в волну.
Гаврюха сбежал и достал ее.
– Помощничек, – сказала молодка, – спасибо.
Ее глаза смеялись под вычерненными бровями.
– Кто ж ты? – спросил Ильин.
– А портомойка, – ответила молодуха, покачивая длинными светло-голубыми подвесками в ушах. – Всех знаешь, что ж меня не признал? После она сказала, что зовут ее Клавдией.
Она была во всем, даже во внешнем облике своем как-то легка, держалась с чуть озорной смешливостью, он подумал, что она весела и, должно быть, хохотушка, и сразу почувствовал, что ему тоже легко и просто с ней.
Он уже знал, кто она. Она была Кольцова Клавка, и он вспомянул, что и деревню-то эту звали Кольцовкой.
Потом он стал заходить к ней.
Была она всегда одна в большой тесовой избе; подвески разных цветов, зеркальца, бусы, ожерелья, дутые обручи лежали открыто в сундуке, который, верно, и не закрывался, ворохом виднелись кики, летники, очелья, многое было выткано серебром, тафтяное, парчовое, из струйчатого шелка. И отдельно ото всего, но также на виду висела однорядка на рослого мужчину, полукафтанье аккуратно сложено под ней, на столе шапка с малиновым верхом. Так, верно, она и не убиралась со стола, давно дожидаясь, вместе с однорядкой и полукафтаньем, хозяина.
Клавка порхала по избе, вечно ей находилось, что взять, что переложить, поправить какую-нибудь из бесчисленных, как в богатой татарской сакле, подушек.
Она смеялась, начинала и обрывала какие-то песни, румянилась и настойчиво спрашивала:
– Скажи: не красна?
Иногда садилась вышивать. Вышивала она не узор, а странное: мохнатые цветы с глазами на лепестках, крутой нос лодки, птиц, и Гаврюха думал, что птицы эти похожи на нее.
И он понял то, о чем уже догадывался по суетливому ее веселью, по мельтешащему изобилию мелкой, дорогой, открыто, на виду, накиданной пестроты.
– Скучно тебе? – спросил он.
– Нет, – ответила она, вздернув брови. – Когда скучать!
Он рассказал ей, как нечаянное приходит к людям, – сказку об отце, который, помирая, завещал сыну повеситься, и сын послушно пошел и повесился, как велел отец, а доска отвалилась, и оттуда, где был крюк, выпал мешок с золотом.
Скоро Гаврила узнал все о том, как она живет.
В ее одинокой жизни была привязанность. То был десятилетний рыбацкий мальчик, Федька. Она кормила его медовыми пышками и пирогами с рыбой, сама зашивала рубаху, подарила сапожки.
Теперь она варила и пекла для Ильина, ждала его, нетерпеливо изогнув брови, стирала ему порты.
Однажды утром, посередке рассказа о том, что ей снилось, она вдруг всхлипнула:
– Жалобный ты… Сирота… без матери.
И она пригнула к себе его голову со светлой бородкой, небольшую голову на длинном худом, все еще по-мальчишески нескладном туловище, и целовала ее, и почесывала за ушами, как котенку.
– Все вы тут сироты!
Так казалось ей, потому что она вспомнила о ямщичьей избе в лощине, о родительском доме и горько пожалела о матери, с которой за все время своего девичества вряд ли сказала больше сотни слов.
Ватажка в стружках и долбленках, улюлюкая, высыпала на стрежень, но за суденышком нежданно вывернулись из-за мыска еще два, шибко подбежали на парусах и веслах; казаков порубили, нескольких взяли в железы. Тогда ватажка посадила своего атамана в воду, привязав к коряге, и ушла к Ермаку.
Два других атамана сами привели своих людей. "У семиглавого змея один удалец все головы сшиб", – сказал Ермак и поверстал атаманов в есаулы.
– На Жигулях, какую охрану ни бери, а дань плати, – наперед знали корабельщики, едущие даже караванами, – а то живу не быть.
Низкие пузатые насады спускались сверху, с ними палубный бот. Везли в Астрахань припас, снаряд, жалованье. Ермак слушал доглядчиков, загодя повещавших вольницу, потом долго смотрел на Волгу, шапку сбив на затылок. Решил вдруг:
– Этих пропустить. Не замай.
По всей вольнице, по всем ватагам, чьи бы они ни были, объявили:
– Батька судил: не замай.
– Я сам себе батька, – ответил атаман Решето. – Мой суд и мой рассуд. У Ермака услышали пальбу. В лице его ничего не шевельнулось, только глаза сузились и закосили. Сотня верхами поскакала в обход горы: на воде казаки не мешались в казачьи дела. Внизу, на одной насаде, ленивый и черный, лежал клуб дыма… Доскакав, изрубили, зажгли шалаши в стане Решета. С Волги, не кончив своего, тот кинулся на выручку, неистово ругаясь. А сотня, разделившись, ударила сразу с двух сторон, чуть он высадился. Решету скрутили руки.