Наталья Головина - Возвращение
Александр опечалился. Впервые между ними появилось нечто, чего следовало избегать в разговоре.
Постепенно сгладилось. Почти. Оставив по себе ту память, что есть пристрастия, из-за которых можно едва ли не разойтись. Тогда он уже догадывался, сколь трудно найти друзей, внутренний мир которых совпадал бы с его собственным до предела, во всем… Он предвидел одиночество души и боялся его, легко знакомясь и непросто сходясь с людьми. Теперь же и этой способности убыло в нем.
Однако бывает жажда истины — почти болезнь и страсть… В достижении истины он видит свое назначение: «За все вынесенное, за поломанные кости, за потери, ошибки разобрать, по крайней мере, несколько букв таинственной грамоты, понять общий смысл того, что делается около нас». Достаточная награда. Пусть даже будет затронуто что-то дорогое по привычке. В первую минуту страшно, но только в первую минуту, дальше исследователя ведет азарт бесстрашия мысли и удовлетворение результатом его!
Но есть еще одно тяготение у его души — поистине неискоренимая память сердца. Привязанность к «общему прошлому» и близким людям.
Его жажда идти во всем до конца и заглядывать в зазеркалье угрожает порою их потерей. Так что же, остановиться? Нет. В понимании теперешней Европы (за ним стоит также и оценка положения в России) расхождения его с москвичами стали огромны. Увы, тут — водораздел и приспело размежевание…
Подумалось: когда-то он встретится с ними, разойдясь теперь? Холодны были письма из Москвы. Но и он не пойдет на попятную.
Он не прощается с ними, но идет своим путем. Помимо истины — тяготения его души есть ведь еще и необходимость для дела — идти избранным путем до конца. (Как существует, напротив того, способность удобнейшим образом устраиваться при идеях, лицах и направлениях — почти клерками от революционного дела, как он видит у представителей здешней эмиграции.) У него есть его служение, необходимость идти порой против потока.
Латинская поговорка: «Делай что должен, и будь что будет».
Состоялся разговор с парижскими друзьями в самом тесном кругу.
Перед тем заехали в клинику к Виссариону, чтобы увезти его на вечер в Париж.
Не подозревая, что его слышат, тот напевал вполголоса за дверью своей комнаты мелодию из Моцарта своим прерывистым звучным баритоном. Смутился, когда вошли гости. Он считал, что «не любит музыку». Любить — это значило отдаваться целиком. Но Герцен видел, как он, слушая игру Рейхеля на фортепьяно, мог порой забыться и сидеть со счастливым лицом.
Лечение у знаменитого де Мальмора, казалось, дало результаты. Вальяжного вида доктор приветствовал друзей и кредиторов больного с оптимизмом:
— Признаться, я не ожидал такого сдвига. И, пожалуй, смотрю на него как на выздоравливающего… Может, если желаете, перебраться в Париж.
Приближалось возвращение Белинского в Россию. Им уже были куплены подарки его двухлетней дочери, свояченице Агриппине и жене — строгой, с застенчивой улыбкой Маше, Марье Васильевне, своему поздно встреченному прибежищу и счастью. Увидел ее когда-то молодой воспитательницей Александровского женского института в Москве (недавние его выпускницы из бедных поступали затем в воспитательницы), но только спустя годы вспомнил и понял эту встречу. Решился. Она же не отваживалась в тридцать лет идти замуж — считала, что поздно, неловко перед окружающими, и долго не могла решиться оставить родных и переехать в Петербург. Но вот надежной опорой сумела стать. Белинский уже был отчасти душой в Питере, в квартире на Лиговке. Совсем рядом с его домом сооружают сейчас дебаркадер, будет пущена чугунка — зрелище захватывающее…
За ужином на квартире у Герцена разговор зашел о Петербурге.
— Какая все-таки искусственная, иностранная и блестяще-бюрократическая столица!.. Чудовищное гнездилище ведомств и канцелярий, полных шольцами и бергами, влияющих на жизнь страны именно в форме ее подавления… Потомственные, во многих поколениях службисты, отпрыски давних выходцев из Пруссии и Лифляндии, нахлынувшие в невскую столицу в минувшие царствования — от Петра до его непрямых наследников, в которых было на две трети немецкой крови, — почему же именно они заполнили все присутственные места и университеты и столь желанны Петербургу министерств и канцелярий? — Александр усмехнулся. — Да кто бы еще, как не они, были бы уместны в империи внешнего порядка и крепостного рабства? Они и нужны, с их познаниями ровно настолько, сколько требует должность, с исполнительностью от сих до сих и бездушием к чуждому им населению. В образцовые исполнители взяты заведомо чужие и презирающие… Они страшнее в беззаконном государстве, с их наследственной четкостью и религией следования букве уложения, чем мздоимцы из своих, от которых еще можно откупиться… Потому внизу разливанное море произвола и то же наверху… исполняемое как закон!
— Полагаешь, наши лучше? — Павел Анненков вспомнил свою службу в молодые годы в юридическом ведомстве, знаменитые дела о «злоупотреблениях» помещиков, когда какое-нибудь их чрезвычайное злодеяние делает иногда явным тайное. — И что оскорбляет наблюдателя, — продолжил он, — жертвы битья и калеченья всегда подтвердят вам право барина «учить по-отечески». Засекаемые за один непочтительный взгляд… — Павел Васильевич язвительно и горестно засмеялся. — И глядишь, спасут его от высылки в Сибирь, оставят при себе в деревне. Почти уж исполнился идеал невского правления: забить до безмолвия!
— Нет!.. Они не верят, что судебный чиновник и барин-присяжный что-то смогут и захотят изменить. Не верят нам!
— Тише, Виссарион, милый, — произнесла Натали, сидевшая у окна с шитьем, и он посмотрел на нее нежно и почтительно, отер испарину со лба.
— Старуха няня из крепостных в моем детстве, Вера Артамоновна, она любила меня очень, повторяла мне, когда я просил прощения за провинности… — начал Александр тяжелым голосом, — говорила мне с укором: «Вот вырастете, Александр Иванович, и станете вы барин, как все». Тут все сказано: и каковы «все», и отношение к ним! Между тем сына своего и внуков приучала почитать господ — сберечь себя наставляла…
— Хотя ведь почти не секли у вас?
— На ее памяти — нет. На моей то есть памяти, в московском доме… Пару раз посылал отец виновных в полицейский участок. Тут вековое… Мудрость ли, нет — тем полны поговорки вроде: «Сила солому ломит». Зато уж если разгуляется!.. Емельян Пугачев, вспоминают, спрашивал, войдя с удалой ватагой в село, довольны ли крестьяне здешней барыней? «Вполне довольны, радетельница всем старушка…» Ну так дальше собираются. «А как же, батюшка, с барыней нашей?» — спрашивают у него. «Так благодетельница же старенькая?..» — «Ничего, довольны вполне. Да только как же, в других местах ты ведь избавил!» Порешили и ее… Какой же вывод из всего этого? Не ждут от нас добра и добром не сочтут, если спесиво да неловко творить то «доброе», чтобы не делать особенного зла, даже благодеяние иное в свой адрес за добро не сочтут в сравнении с окружающей их соседской и вековой мукой… Правы, терпение выйдет, так не обессудь.
Виссарион Белинский заметил:
— Денщики в эполетах, плантаторши в чепцах, салонные шептуны — вся изгарь петербургской цивилизации, все охотнейшим образом согласятся, что держать двенадцать миллионов в крепостном состоянии — это пороховой погреб под государством… Но если бы ничего при том не менять, не лишаться их рабского труда! Сам Романов высказался, что крепь — несомненное зло, но отменять ее было бы еще большим злом. Нужно ли спрашивать, есть ли тут разум и честь, если такова давняя традиция нашего правления… Одни только страх и корысть недействительны! У нас же они основа всех общественных уложений… Пора искать другие пути.
— Все же народа пока совершенно нет на сцене, — задумчиво и размеренно проговорил Иван Сергеевич Тургенев.
У него мягкий и словно бы слегка неуверенный голос, который странным образом именно благодаря этому убедителен, и, напротив того, на его губах — искушенная и ускользающая улыбка. Как-то по-особому обращают на себя внимание и трогают слегка нарочитая усталость его манер и грустно-веселые перепады в его настроении и мимике. Отчасти все это объясняется тем, что он на шесть-семь лет моложе всех, здесь присутствующих, и, может быть, пока еще немного не устоялся как человек. А кроме того, смутен после поездки в Куртавнель, вообще во Франции — смутен.
Как правило, он не выходит в разговорах за рамки литературных вопросов, но затронутое сейчас касалось его очень близко: как ни отгоняй воспоминаний, но всплывает в памяти: детство в Спасском, матушка Варвара Петровна, которая во многом — куда там Салтычиха, собственное его чувство негодования, отвращения, вины за порядки в Спасском, но заступничество за крепостных сына еще более ожесточало Варвару Петровну. Была у Ивана Сергеевича в молодые годы, еще до встречи с Виардо, связь с крепостной женщиной; подрастает их дочь. То-то мучает их обеих, безгласных, Варвара Петровна. И сам он, страстно любимый сын (тайное и больное воспоминание), воспитывался с битьем, да и в настоящее время ему приходится ссориться с ее деспотизмом, чтобы не быть в самых незначительных тратах, в своих планах ее крепостным. И дело тут не в скверном характере отдельных помещиков — та же Варвара Петровна по-своему добра, но в развращающем действии на них атмосферы вседозволенности и отсутствия какого бы то ни было отпора их произволу. Так что затронутая в разговоре тема не могла не волновать его. Он продолжил: