Франсуаза Шандернагор - Королевская аллея
Вот почему к началу лета 1649 года я вновь очутилась в особняке Франсуазы де Нейян, которая и не подумала заколоть тучного тельца в честь моего возвращения. Впрочем, у этой дамы тучных тельцов не подавали к столу ни при каких обстоятельствах.
Принужденная кормить меня, она согласилась на это лишь в обмен на услуги с моей стороны и вручила мне ключ от своего чердака, приказав отмеривать овес для лошадей и зерно для кур. Я была погружена в скорбь разлуки с моею доброю Селестой, и унижение это оставило меня равнодушною. К тому же, если нужно было учиться хозяйничать, то отчего бы не начать со скотного двора?! Меня тяготило другое: из скупости баронесса держала меня раздетою: я росла так быстро, что мои убогие дрогетовые юбки, привезенные от урсулинок, уже не достигали лодыжек; но госпожа де Нейян рассудила, что девушке столь юного возраста можно выставлять напоказ ноги, и одежда моя продержится еще с год. Если не считать этого плачевного состояния моего гардероба и службы на конюшне госпожи де Нейян, со мною обращались не хуже, чем с кузиной Анжеликой, младшей сестрою моей крестной Сюзанны, впоследствии графини де Фруле. Баронесса отказалась от намерения обратить меня в католичество и, хотя одевала, как Золушку, и поместила в каморке своей горничной, я все же не считалась служанкою и вела примерно тот же образ жизни, что и ее дети.
Особняк де Нейянов в Ниоре всегда был полон гостей, даром что хозяйка никогда и никого не приглашала к столу; семейные связи, ослепительная красота старшей дочери Сюзанны, в ту пору девушки на выданье, дух великосветской придворной жизни — все это привлекало сюда самых заметных людей провинции. Я понемногу обтесалась в их обществе, рассталась с манерами пансионерки и крестьянскими чепчиками, научилась думать и рассуждать, предпочитая, правда, богословские диспуты светской болтовне.
Лучшим моим наставником в знании света был Антуан Гомбо, шевалье де Мере, который владел небольшим имением близ Ларош-Сент-Эре, но большей частью жил в Париже, вращаясь в самом изысканном обществе. Это был человечек крошечного роста, но в высшей степени элегантный, надушенный, охотно выступавший арбитром в светских беседах и развлечениях; после участия в нескольких морских баталиях он решил обратить свою отвагу на завоевание салонов и сменил шпагу на перо. Он тесно дружил с Паскалем, Бальзаком, Менажем, Клерамбо[12] и другими светлыми умами своего времени, однако и сам сочинил несколько трактатов — «О подлинной честности», «О красноречии», «Об изяществе речи», «О знании света». В пору нашего с ним знакомства он как раз интересовался воспитанием детей из знатных семейств, о чем также хотел писать трактаты; я пришлась кстати для его опытов: ему нравилось знакомить меня с античными авторами, которых сам он прекрасно знал, учить геометрии, в коей он почитал себя великим специалистом, показывать карты и глобус, приправляя свои объяснения латынью и греческим. Он также приносил мне романы, столь поразившие мое воображение, что даже собственные злоключения трогали меня меньше, чем эти, вымышленные. Госпожа де Нейян, заметив, что я увлеклась этим опасным чтением, велела мне оставить его; я повиновалась.
И, однако, впечатление от описанных страстей навсегда врезалось в мою душу, оставив в ней глубокий, хотя и неопределенный, след. Нужно заметить, что мои чувства вполне могли бы обратиться на самого шевалье; к счастью, этого не случилось. Зато господин де Мере и впрямь увлекся своей четырнадцатилетней ученицею и объявил об этом в стихах, где, памятуя о моей жизни на островах, прославил под именем «прекрасной индианки». С этого дня меня знали в Ниоре только под этим пикантным прозвищем, которое доставило мне репутацию красавицы, в то время вовсе не заслуженную.
Господин де Мере не нравился мне: во-первых, он был скорее стар, чем молод, и, вдобавок, я находила его немного смешным; меня раздражала его манера изъясняться, и в беседах и в стихах, столь витиевато, путано и темно, что трудно было уловить спрятанную за словами мысль. Но все же его увлечение весьма льстило мне. Самые драгоценные сердечные победы — это первая и последняя. Поэтому я терпела мадригалы шевалье и позволяла ему восхвалять мои достоинства во всех книжных лавках Ниора и Ларошели. Кроме того, я была ему признательна за то, что он обучал меня правилам хорошего тона и правилам грамматики, перемежая свои наставления тяжкими вздохами и томными взглядами.
Вот так и шло мое обучение, как вдруг госпожа де Нейян, собравшаяся провести конец зимы в Париже, решила взять меня с собою. Она уселась в карету, запряженную шестеркой лошадей, поместила рядом мою кузину Анжелику, а я поехала следом на крупе мула, везущего вместе со мною багаж и дорожные припасы. В эдаком «экипаже» — который, правду сказать, был не так уж плох, ибо тогдашние возки не отличались большими удобствами, я и въехала в столицу. Если бы я не боялась показаться провинциалкою, то первым делом удивилась бы великому множеству домов и людей в этом городе. Вторым моим впечатлением были необыкновенная грязь и зловоние на улицах. Из-под копыт мула летели брызги черной жижи, грозя запачкать мне юбку. Грохот повозок, крики прохожих и зазывания торговцев овощами, сыром, подержанной одеждою, песком, рыбой, водой и прочими необходимыми вещами окончательно повергли меня в ужас.
Я пришла в себя лишь после того, как мы въехали во двор особняка, где жил Пьер Тирако де Сент-Эрман, кузен госпожи де Нейян и мажордом Короля. Баронесса занимала второй этаж дома, выходившего окнами на предместье Сен-Жак, близ ворот Сен-Мишель, и на задний фасад Орлеанского дворца. Здесь она жила не менее прижимисто, чем в Ниоре; и сама госпожа де Нейян, и ее дочь Сюзанна доводили свою скупость и расчетливость до абсурда, не позволяя даже топить камины в своих спальнях и довольствуясь лишь маленькой жаровнею, вокруг которой собирались погреться все домочадцы. Что же до еды, то о приличном столе и мечтать не приходилось: госпожа де Нейян не взяла в Париж своего повара, разгневавшись на него за то, что он попросил у ней денег на шпиговальную иглу. «Вот так-то и разоряются богатые семьи, Франсуаза! — провозгласила она мне. — Подай ему, видишь ли, шпиговальную иглу! Моему зятю такие иглы влетели в тысячу двести франков. Шпиговальную иглу, скажите пожалуйста! Да я лучше велю готовить обед моему привратнику!» Так она и распорядилась, и трапезы наши, ранее скудные, стали и вовсе нищенскими. Однако ж, и здесь, как в Ниоре, в доме не переводились гости.
Увы, мне не пришлось насладиться их обществом: едва я сошла со своего мула, как баронесса отвела меня к урсулинкам на улицу Сен-Жак. В Ниоре она еще позволяла мне изображать гугенотку, но в Париже это выставило бы ее в самом невыгодном свете. Не могла же она сознаться при Дворе, что ей не удалось вернуть на путь истинный свою воспитанницу, вот она и поручила меня урсулинкам, не столько желая обратить в католичество, сколько для того, чтобы спрятать от чужих глаз. Не решаясь, однако, сказать прямо, что снова намерена запереть меня в монастыре, она предложила мне посетить его для свидания с одной живущей там родственницей. По дороге я догадалась, что меня хотят оставить в монастыре и, едва отворились двери, как я, вместо того, чтобы расцеловать свою кузину в привратницкой, опрометью кинулась внутрь, лишь бы не доставить госпоже де Нейян радости приказать мне войти туда. Я не вольна была распоряжаться своею судьбой, но не желала идти на поводу у обманщиков.
Как только я пулей влетела в монастырскую залу, монашки, знавшие о прибытии еретички, устроили маленький спектакль, каждая на свой лад: одна убежала, испуганно крестясь, другая, напротив, подошла со словами: «Малютка, если вы пойдете слушать мессу, я подарю вам «Агнус» или конфетку!» Я уже была достаточно взрослой, чтобы видеть всю смехотворность их уловок, вызывавших одно лишь отвращение. Ни их страхи, ни посулы не трогали меня, и уж, конечно, я не нуждалась в их иконках и сластях.
Тем не менее, госпожа де Нейян имела все основания радоваться результатам моего пребывания на улице Сен-Жак. Я начала уставать от преследований, вызванных собственным упрямством. Твердость, выказываемая мною в эти долгие месяцы неравного боя, объяснялась более гордостью, нежели убеждением в своей правоте, и с тех пор, как я познакомилась с Мере и другими стихотворцами, мне нравилось проявлять эту гордость в светских успехах, а не в религиозном мученичестве. Поразмыслив как следует, я решила, что могу взывать к Богу на любом языке, коль скоро он, как заверяли взрослые, услышит меня, если захочет: сия остроумная философия была весьма недалека от самого злостного вольнодумства.
Итак, монашки с улицы Сен-Жак, приступившись ко мне с угрозами и уговорами, поощрениями и карами, с удивлением обнаружили, что дело уже наполовину сделано. Я убедилась, что от меня не требуют ничего особенного: мне не нужно было, подобно новообращенным католикам, торжественно отрекаться от ереси, а всего лишь добровольно признать свое католическое крещение, слушать мессы и причащаться. Нежность, которую я питала к тетушке де Виллет, уступила место любви к сестре Селесте, и сердцу моему был почти безразличен исход этого теологического поединка.