Явдат Ильясов - Черная вдова, Ильясович
И понял Бахтиар – не выбраться ему из канала. Не спастись без посторонней помощи. Но кто тут поможет? Он заплакал от страха, одиночества и бессилия.
Оглушительный всплеск. Кто-то шумно забарахтался возле Бахтиара. Сотник из последних сил протянул руку и нащупал мокрую шерсть. Бахтиар мертвой хваткой вцепился в эту шерсть и завопил торжествующе:
– Друг!!!
Кому суждено замерзнуть, тот не утонет.
Собака с трудом выволокла человека на сушу. Не раз они скатывались по крутому откосу вниз, вновь и вновь, плюхались в поток, пока, наконец, не выползли, хватаясь за ежевичные кусты, на ухабистую дорогу.
Вода, разбавленная солью, успокоила зуд. Зато, словно кузнечными клещами, вцепился в кожу мороз. Слой влаги на теле замерз; пластинки льда при движениях Бахтиара отлетали с тонким стеклянным звоном. Глина, облепившая ноги, застыла и отвалилась, сохранив слепки с узких ступней.
Бахтиар лег голой грудью на дорогу.
Пес медленно задрал голову. В мерцающей мгле раскатился низкий, хрипловатый, поющий вопль.
Вот и все. Конец.
Бедный пес опять завыл в овраге. Ночь. Туман. Душа, как смерть, уныла. Для чего теперь дышать бродяге? Говорят, жена мне изменила.
Гуль-Дурсун! Любовь, и кровь, и мука. Взгляд змеиный. Смех опасней жала. Вой же, пес! Твоя, я вижу, сука тоже с кобелем чужим сбежала… Вой же, пес, мой друг, мой брат! Мы оба от одной и той же хвори сохнем. Похоронят нас, бродяг, без гроба, коль к утру, отмучавшись, подохнем…
Смерть склонилась над ним серебристой ветвью, белой прядью мглы, злорадно усмехнулась.
Помнишь клятву? Берегись. Язык отсохнет.
– Я не вслух! – крикнул Бахтиар. – И потом вовсе не я произнес твое имя. Другой поэт. Безумный, слепой. Который умер на улице. Или в моей душе. А я тебя не знаю. Уйди. Старик, давай лошадь. Потом верну. Приведу, не беспокойся. Скорей! Иначе будет плохо. Плохо, очень плохо будет Айхану.
Ночь только на слух казалась мертвой.
Она была полна незримого движения. В ней судорожно билась тайная жизнь. Шли верблюды, шагали кони. Крутились колеса арб. Ругались мужчины. Причитали женщины. Плакали дети. Но ни шума ни треска вокруг. Ни стука, ни скрипа. Беззвучно ступали копыта, обернутые войлоком. Беззвучно катились ободья с накрученными на них соломенными жгутами. Беззвучно, про себя, молились, рыдали, бранились люди. Чтоб не услышал враг.
Ночь была полна мелькающих теней, тонких запахов, колебаний, чуть заметных вихрей дыхания, ощущения чьей-то близости, ясного присутствия. Тех слабых, но теплых излучений, по которым человек, глухой и слепой от рождения, чувствует окружающих.
Если б ярко пылающий диск солнца вдруг отразился на холодной ночной земле, немая белая пустыня, где пропал Бахтиар, оглушенный вином и болью, преобразилась бы в светлый круг, гигантский серебряный поднос, тесно заставленный чашами приземистых жилищ, сгрудившихся подле громадных кувшинов-башен неприступной крепости.
Перед глазами возникли бы улицы, тропы, мосты, квадраты полей. Скопища людей, домашних животных, тяжело нагруженных повозок, украдкой ползущие к замку, уходящие от замка, на запад, к Джейхуну, или спешащие от реки назад, под защиту черных бойниц. Суета в садах и дворах предместий. Возня на плоских крышах. Толпы, стекающиеся к наглухо запертым воротам твердыни. Передвижение чужих конных отрядов, едва различимых вдали в синей дымке за пределами круга.
Ночь. Но Айхан не спит. Он охвачен тревогой.
Чуть скрипнула дверь. Мехри, перемешивая шипящий в масле золотистый лук, посмотрела через плечо на мужа.
– Ну?
– Сейчас придут. Собираются. – Джахур сел на край возвышения, уставился в огонь.
– Опять? – сказала она с укоризной. – Не убивайся понапрасну. Думай не думай – назад не вернуть.
– Жалко. Любил, как брата.
– И мне жалко. Но кто виноват? Я, что ли, заставила его уйти отсюда? Сам рвался, места не находил: «Хочу во дворец».
– Бессердечная ты. Он чести искал, славы. Надо понимать.
– Не там искал.
– Тесно у нас. Темно. А он был умный. Способный. Особенный. Легко ли с такой душой у горна торчать? В наше время, чтоб выбиться в люди, нужно, хочешь не хочешь, эмиру служить. Других путей нет. Не в кузнице же добывать почет, уважение окружающих?
Мехри усмехнулась.
– Выходит, ты зря тут стараешься?
– Не обо мне речь.
– Обо всех, – нахмурилась Мехри. – В люди выбиваться не грех. Только – в какие? Смастери подкову, чтоб и конь давно пропал, и копыто рассыпалось в прах, а она оставалась целой, неизношенной. Чтоб от хозяина к хозяину по наследству переходила. И вместе с нею будет передаваться от человека к человеку доброе слово о тебе. Это и есть почет, уважение. А слава, добытая через чьи-то слезы, дурная слава. Гнилая. Хворь, а не слава. В ней не честь, а бесчестье.
– Да, – согласился Джахур. – Это верно. И все, же… не слишком ли строго ты судишь племянника? Он молод еще. Конечно, если б юность отличалась мудростью, как старость, не было бы их… как их там… заблуждений. Но зато не было бы и надежд, ожиданий. Находок и потерь. Веселой путаницы в голове. Светлой грусти, чистых слез. Песен ночных. А без них… что юность без них? Лучше – смерть. Удивляюсь иным пожилым. Бранят молодых, будто сами никогда не ошибались. Не упадешь в воду – плавать не научишься.
– Не оправдывай глупость! Ты тоже был молод. И совершал, конечно, разные промахи. Но – в пустяках! В главном… ты твердо знал свою дорогу, место на земле. Знал, кто ты такой. Не лебезил перед теми, кто выше. Не поступался совестью ради легкой жизни. В твоей крови – опыт сотен поколений. Горький опыт прадедов. Пращуров. Предков дальних. Таких же кузнецов, как ты. Уж за тысячу лет разобрались, что к чему. Столько натерпелись от властей – никаких сомнений не осталось. Ты их ненавидел. Ты их ненавидишь. Ты будешь их ненавидеть. Не только потому, что зябнешь со мной, Мехри, в скверной лачуге, ешь просяную похлебку. Я знаю, тебе немного надо. Ты ненавидишь их иной, высокой ненавистью. Вековой. Устоявшейся. Давно выкованной и закаленной. Между тобой и теми, кто сидит во дворце, нет и не будет примирения. Вы – тигры и буйволы. Никогда не уживетесь. Ибо ты – верен себе. А племянник мой, несчастный глупец, даже породнился с ними. Не прощу.
Мехри стукнула плоским железным половником по краю котла.
– Любовь, – вздохнул Джахур. – Перед нею все равны. Она – что ветер. Ветер звенит и в резных окнах дворца, и в дымовых отверстиях хижин.
– Неправда! У любви, как и у людей, много обличий и званий. У тех, во дворце, иная любовь, чем у нас. Вы, мужчины, хуже детей. Они любят сказку, как мед, но все-таки помнят, что сказка – ложь. А вы – весь век живете рядом с женщиной, но кто она – не знаете.
Каждый видит жену такой, какой выдумал по собственному разумению. Видит в ней свое отражение. Но женщина – не зеркало. Она – совсем другое. Она ость, она. Вот и племянник поверил в сказку. И в яму попал, блаженный. Это мать его с толку сбила, сестрица моя покойная, мир ее праху. Вскружила мальчишке голову золотыми куполами, луноликими пери, сокровищами персидских царей. Тоже была нездешней.
– От бедности. Роскошь нищих мечта.
– Мечта мечте рознь. Не гоняйся за призраками. И в нищете не забывай о человеческом достоинстве.
– Не будь жестокой. Ты бранишь мертвых. Поздно говорить, кто кого сбил с толку.
– Не поздно. Надо говорить. Сто и тысячу раз. Чтоб другие остерегались. Воды налей! Не видишь, лук горит.
Джахур схватил кувшин. Разлетелись брызги. Мохнатая тень кузнеца на закопченной стене напоминала медведя, ворочающего продолговатый камень.
– Спасибо, – кивнула Мехри, засыпая просо. – Угодил. Душа горела, как лук в котле. Будто в нее ты холодной воды плеснул. Полегчало. Не сердись на меня. Я тебя ни в чем не упрекаю.
– Я не сержусь. И племянника не оправдываю. Просто обидно за беднягу. Хотелось объяснить… самому себе, что ли… почему у него жизнь не удалась.
Они хорошо понимали друг друга, Джахур и Мехри.
И не только потому, что изъяснялись на родном хорезмийском языке. Некоторые сарты еще помнили эту древнюю речь, сходную с осетинской (аланы, предки осетин, ушли на запад с Джейхуна), хотя ее и глушил повсеместно гортанный кипчакский говор.
На одном языке, как поется в старой песне, изъяснялись сердца Мехри и Джахура.
Сердиться на жену? Нет. Правда, она резка. Но ей трудно сейчас. Трудней, чем Джахуру.
Неродному легче простить неродного, чем родному – родного.
Человек принадлежит человеку. Но у родных, в силу кровных уз, больше прав друг на друга, чем у неродных. Они строже, чем неродные, должны отвечать друг за друга. Значит, и требовать друг от друга обязаны жестче. Не потому ли мать, разнимая дерущихся детей, бьет своих, а не чужих?
…Слух – разбойник. Он ходит крадучись, разит из-за куста. Вчера бедняжку Мехри подстерег у канала, где женщины берут воду, и тяжело оглушил недобрый слух. Будто бы родич ее убит. Не то под Янгикентом, не то возле Черной воды, к югу от гор Султан-Уиздаг.