Владислав Бахревский - Смута
В Польшу поехал дядя Юрия Отрепьева Смирный-Отрепьев, а за ним постник Огарев с письмом Годунова к Сигизмунду. «Мы дивимся, – писал царь Борис, – каким обычаем такого вора в ваших государствах приняли и поверили ему, не пославши к нам за верными вестями. Хотя бы тот вор и подлинно был князь Дмитрий Углицкий, из мертвых воскресший, то он не от законной, от седьмой жены».
Патриарх Иов отправил гонца к князю Острожскому, умоляя не помогать расстриге.
К духовенству патриарх разослал грамоты петь молебны, прося Бога, чтоб спас Россию от плена поганых литовских людей, не предал бы православия в латинскую ересь.
Иов и Василий Шуйский выходили перед народом на Лобное место. Шуйский Богом клялся, что сам погребал убиенного Дмитрия. На Русь не царевич идет, но вор Гришка Отрепьев.
Первым предал Годунова дворянин Хрущов. Его послали уличить Отрепьева во лжи к донским казакам. Казаки схватили царева посланца и доставили к Дмитрию. Хрущов при виде царевича залился слезами и пал на колени:
– Вижу Иоанна в лице твоем! Я твой слуга навеки!
13С белой прядью в черной, припорошенной изморозью бороде, румяный, плечи раздвинуты могуче, Борис Федорович сорвался, как ветер, навстречу дочери, обнял, чмокнул в прохладные, пахнущие земляникой щеки, засмеялся от радости, любуясь красотой, нежностью, юностью драгоценного своего чада.
– Свет глаз моих! Тишина сердца моего! Заря на белых снегах!
Повел под руку, усадил на высокий стул со скамеечкой в сторону подтопка.
– Не озябла ли? Ножки с пару не сошлись ли?
– Нет, батюшка! Я ноги под волчьим тулупом держала.
Ксения опустила ресницы, смущенная заботою, и опять глазами к отцу: уж такой он сегодня молодой, даже морщины на лбу разгладились.
Борис Федорович не хуже Марии Григорьевны наперед знал, что человек скажет, потому и просиял прежде Ксениных слов:
– Батюшка, Москва в колокола звонила, победу твою славила. Людям вино давали. Все пили помногу.
Борис, как за столом, когда, раздумавшись о государском, дважды, а то и трижды щи посолит, прыснул по-мальчишески, глаза его собрались в щелочки, сверкали, как из норы, по-мышиному.
– Побили злодея. До смерти побили. Нет его теперь, Ксюша! Господи, Господи! Всего-то одним безумцем меньше, а жизни прибыло. О Сергий! Твой дом, твои молитвы спасли меня от наваждения. Ксения, милая! Сколько же я теперь для людей доброго сделаю! Освободил меня Бог от креста моего.
Соскочил с места, взял с золотого блюда яблоко, поднес дочери.
– Из монастырского сада. Погляди на солнце – зернышки видно. Кушай. Я денно и нощно молился Богу и Сергию. Бог и Сергий не отринули меня.
Сам взял яблоко, откусывал с хрустом. Зубы белые, крепкие, молодицам на зависть.
– Все заботы долой! Теперь одно у меня на уме: жениха тебе найти, достойного красоты твоей, царственного твоего благородства.
У Ксении глазки сделались рассеянными, но по белому как молоко личику ее пошли красные пятна. С женихами было худо. Сначала коронному гетману Замойскому взбрело в голову породнить Годунова с Сигизмундом. План Замойского устраивал Замойского. За Сигизмунда думали иезуиты.
Годунов, не дождавшись сватов из Варшавы, позвал Ксении в женихи шведского принца Густава, соперника Сигизмунда. Густаву обещали Ливонию, три русских города с Калугой. Швед, однако, попался упрямый. Ни православия не пожелал, ни красавицы Ксении. Отправили его в Углич, с глаз долой.
Приехал искать руки московской царевны датский принц Иоанн. Юноша мудрый, честный. Не судьба. Умер Иоанн от горячки.
– Я к герцогу шлезвигскому послов, придя в Москву, отправлю. Быть тебе, Ксения, заморской царицею – или я не царь!
Глазами сверкнул, брови сдвинул и засмеялся. И грустным стал. Все в мгновение ока.
– Я, Ксенюшка, места себе не находил. Ведь знаю, знаю, что нет его, Дмитрия. Не жив. Уж лет никак с тринадцать не жив. А потом… раздумаюсь. И ничему не верю. Себя трогаю и не верю. Может быть, я не я, не Борис, не Годунов, не царь. Этак вот трогаю себя, а то в зеркало гляжусь… Как на духу тебе скажу. Перед самым богомольем… Поглядел в зеркало, а меня там нет. Это я тебе только, умнице моей.
И улыбнулся, погладил дочь по светлому челу.
– Да разгладится морщинка твоя. Дурное позади. Я – ожил. Я опять вот он. Отдыхай с дороги, к вечерне вместе пойдем. Помолимся.
Ксения слушала отца, а думала о князе Федоре Ивановиче Мстиславском. Отец, отправляя князя под Новгород-Северский, на Самозванца, обещал руку дочери, Казань, Северскую землю. Мстиславский в бою был ранен, потерял лучшую часть войска, но и расстригу побил крепко.
Борис быстро посмотрел на дочь.
– Я своего чашника к Мстиславскому посылал. Награжден сверх меры.
И Ксении снова пришлось покраснеть.
Отправляясь на вечерню, сойдя с крыльца, Борис Федорович и дочь его Ксения встретили блаженного Ерему. В богатой куньей шубе, с боярского, знать, плеча, на голове железный колпак, ноги босы. Лицо тонкое, голубое, глаза преогромные, и такая в них, посреди-то зимы, синяя весна, ну словно прогалины в апрельских облаках перед тем, как леса зелень опушит.
Борис Федорович достал золотой – такими награждал воевод за выигранные сражения, положил блаженному на варежку.
– Помолись за Бориса, за Дом его!
Блаженный наклонил руку, подождал, пока золотой скользнет в снег, а потом сблевал. И кинулся прочь. Ксения отшатнулась, но Борис удержал ее за руки.
– Терпи, царевна!
Блаженный выхватил из поленницы вершинку осины, с серыми, потерявшими цвет листьями, приволок, ткнул в блевотину.
– Пусть растет высокое, крепкое!
Стал возле саженца, тихий, покорный, с голубым ликом, с деревянно стучащими на морозе сине-багровыми ногами.
Отведя Ксению в храм, Борис пошел к схимнику, устроившему затвор в стене, в мешке каменном. Пророчество требовало истолкования. Говорить схимнику приходилось в узкую щель, в кромешную тьму.
Голос из затвора пришел не сразу, будто камешек, упавший в бездну, вернулся.
– Мертвы дела твои, Борис. Всякое твое слово – ложь, и всякое твое дело – ложь. Утопил ты нас во лжи, Борис. Всю землю Русскую утопил во лжи. Не ведаю, будет ли такой день, когда правда, зарезанная тобою, оживет и вернется.
Борис шапкою заткнул окошко. Стоял с бьющимся сердцем.
– За что?
И вспомнил счастливые минуты приезда дочери. Да, он не все сказал ей. После того, как Самозванца убили под Добрыничами, всех сдавшихся в плен и множество крестьян Комарицкой волости, присягнувших «царевичу», перевешали на деревьях за ноги. Стреляли по ним из луков, из пищалей… Но кто тешил ненависть свою страданиями врагов своих? Ему те смерти были нужны? То бояре со страху над безоружными глумились. Говорят, «царевич» мог верх взять. Уж так кинулся, уж так бил и гнал, удержу не зная! Басманов пушками смирил.
– Да хоть и ложь! Нету его, искателя моей смерти! – Взял шапку, побрел прочь, вдоль стены. Стена была высокая, кирпичная, вечная. – Можно ли царством править одною правдою?
Подумал о Боге. И ужаснулся дерзости, и сказал, теряя волю:
– Можно ли царством править одною ложью…
Затылок стал тяжел как гиря. Хотелось в постель, в лебяжье тепло, в царственную негу, но пошел в храм, отстоял вечерню и полунощницу.
Утром приехал в Сергиев монастырь гонец от войска.
– Самозванец жив. В Путивле сидит. И вместе с ним, с Дмитрием Иоанновичем, сидит в Путивле беглый чернец и чародей Гришка Отрепьев.
14Переменилось кремлевское житье. Хлеб на царском столе и тот черствый, блюда – разогретые объедки.
– Все можно проесть! Само Царство Божие! Чем он плох, пирог откусанный? Не змея же его кусала. Еще вкусней, чем свежий.
Царевич Федор, слушая отца и ни в чем ему не переча, брал надкусанный пирог, ел, не испытывая брезгливости. Отца было жалко.
После обеда государь, взяв наследника за руку, отправлялся по кремлевским кладовым смотреть замки и запоры. Ни единого часа без Федора не мог прожить, даже на послеобеденный сон укладывал в своей опочивальне.
– Царевичу полезно движение. У него нездоровая полнота и бледность. Ему бы на охоту, – осторожно советовал Борису личный доктор.
– Один сын все равно что ни одного сына. Я во всякий час могу вспомнить важное, что должно знать царствующему. У меня времени нет жить вдали от моего наследника.
После дневного сна сидели в Думе, обговорили, как принимать посла английского короля Якова, слушали гонца из-под Кром. Война шла долгая, непонятная. Десятки тысяч не могли рассеять какие-нибудь две-три тысячи. Деревянную стену Кром сожгли пушками, но воевода Михайла Салтыков на приступ не решился, наряд от города отвел.
– Изменник, – прошептал Годунов белыми губами.
– Нет, государь, – возразил гонец. – Казаки, что сидят в Кромах, в землю зарылись. Пушками земли не переворотишь.
– Как же все медленно у нас делается! – Годунов сокрушенно покачал головою, и шапка Мономаха съехала набок, сверкающий огонек на кресте замигал и погас. – Меня иной раз сомнение разбирает, живем ли мы все. Может, спим?