Луи Арагон - Страстная неделя
Орган молчал, и к сводам храма возносилось грегорианское пение — хор молодых голосов, странно женственных голосов мальчиков-певчих: «Postquam surrexit Dominus a cena, misit aquam in pelvim…»[17]
Диакон, мывший ноги Симону, не мог удержаться и проворчал, что нищих полагается предварительно вымыть в богадельне, а потом уж присылать сюда. И Симон Ришар посмотрел на свои босые и грязные ноги и прошептал очень быстро и очень тихо: «Простите меня, отец…». «Ubi caritas et amor, Deus ibi est…»[18]
Пение крепло, теперь подпевал весь причт, верующие, заполнявшие храм, и диаконы, которые не кончили еще омовения и не встали с колен. Первым поднялся кюре Детомб, он молча вымыл и вытер руки. Затем все взяли орари, перекинули их через левое плечо. Кюре снова облачился в фиолетовую фелонь, и во главе с ним все духовенство в прежнем порядке двинулось к алтарю.
Нищие надели свою жалкую обувь, но теперь уже сами. Симон чувствовал, как краска заливает ему лоб и щеки, а в алтаре меж тем кюре тихо читал молитву господню.
Затем раздались ответствия хора:
«Domine, exaudi orationem meum…
Et clamor meus ad te veniat…» [19]
Вдруг Симону стало невмоготу, он поднялся и пошел к выходу. По церкви словно волна прокатилась, верующие замерли, как громом пораженные, причетники оглянулись, церковный сторож ринулся к взбунтовавшемуся нищему, желая водворить его на прежнее место, на котором ему полагалось послушно просидеть, пока не пропоют псалмы после причастия, пока верующие не приложатся к алтарю, пока дароносицу снова не поставят на антиминс и священник не освятит святые дары… и еще дольше, пока диаконы не снимут орарей, а кюре, сняв фиолетовую фелонь, не наденет белой ризы. Но и на этом роль нищих не кончается: они должны сопровождать покрытую платом страстного четверга дароносицу с освященными облатками, которую, куря ладаном под пение «Pange, lingua…»[20], несут в избранный для сего придел. С алтарей, кроме главного, сняты все украшения, вокруг воцарилось великое молчание в память страстей господних, алтарь опустел, все ушли в ризницу, и только тут отпускают наконец домой, в богадельню, нищих с напутственным словом и вымытыми ногами.
Симон, отстранив сторожа, вышел на улицу; все его чувства свелись к одному: он ощущал зверский голод, которого не заглушил запах ладана.
Было шесть часов вечера, но колокола уже не оповещали об этом.
Униженный человек вспомнил в эту минуту Суассон, где он был супрефектом, и стишки, нацарапанные на стене тюремного узилища, которые он разобрал в ту пору, когда еще был счастлив, когда ему было двадцать четыре года, когда у него были молодые глаза:
Увы, я охвачен скорбью.
Лучше бы мне умереть,
Чем пытку такую терпеть…
Какие муки вытерпел этот узник? Что называл он пыткой? Сейчас Оливье повторял стишок, нацарапанный на стене, и задавал себе вопрос — не лучше ли было ему умереть, чем вытерпеть то, что вытерпел он? Ему предстояло задавать себе этот вопрос еще в течение долгих трех лет и пяти месяцев или около того.
* * *Когда он пришел на постоялый двор, сердобольная жердь, которая приняла участие в солдате, вернувшемся из русского плена (знаете, тут один такой же, как вы, не успел воротиться оттуда и сразу же во главе волонтеров отправился в Париж… Ума не приложу, что эти бедные молодые люди будут теперь делать!), — так вот эта самая жердь буквально накинулась на него: она дождаться не могла, чтоб сказать…
— Тут у одного гончара что-то случилось с лошадью… а ему надо товар отвезти за двенадцать с половиной лье отсюда, вот бы вашу животину и запрячь… а?
— Ну что ж, можно!
— Ехать надо на юго-запад, а два раза за это время вас уж покормят. Но отправляться, голубчик, надо сейчас же, поспать не придется.
Счастье еще, что он поспал в церкви.
* * *Луи-Филипп не уехал дальше крепостных стен, так же как и Мортье, предоставивший Макдональду сопровождать до пограничного поста его величество Людовика XVIII, вместе с эскортом кирасир, каретами, в которых ехали министры, свита и отец Элизе. Только вечером, около шести часов, когда Макдональд вернулся, герцог Орлеанский отправился в гостиницу «Гран Гард» для того, чтобы обсудить положение с маршалами и генералами, которые были в Лилле. По правде говоря, Мортье раньше уже успел посовещаться с ними, и решение было принято. Мортье предложил им сделать выбор между верностью королю и верностью родине. Можно не сомневаться, что, раз король уехал, гарнизон никакими силами не удержать — он присоединится к императору. Даже если предположить, что его присутствие…
Вот тут-то герцог Тревизский и показал Луи-Филиппу документ, весьма тщательно изготовленный согласно его указаниям в башне св. Екатерины. Это была депеша: приказ военного министра маршала Даву арестовать короля и прочих Бурбонов, находящихся в Лилле. Мортье уверял герцога, что ему нечего опасаться, и убеждал его пренебречь депешей и остаться в городе, но в то же время он позаботился сообщить ему разные подробности, которые придавали означенной депеше еще больше правдоподобия. Например: депеша подана за пятнадцать лье от Лилля. Даже самый недогадливый понял бы, что в таком случае она подана из Арраса… И для пущего эффекта маршал прибавил, что Даву вскоре после отъезда его величества прислал своего адъютанта, которого он, Мортье, велел арестовать, когда тот показал ему приказ об аресте короля и — на сей раз Мортье уточнил — герцога Орлеанского лично. Правда, депешу Мортье показал, а вот привести из тюрьмы адъютанта и допросить его в присутствии Луи-Филиппа не предложил.
В сущности, Луи-Филипп только и ждал, чтобы его убедили бежать. Жена его была в Англии… Он не заставил себя уговаривать и тут же написал маршалу Мортье и комендантам гарнизонов Лилльской округи составленные в весьма осторожных выражениях официальные письма, в которых освобождал их от присяги и дипломатично рекомендовал перейти на службу к Узурпатору, возлагая, однако, всю ответственность на них, так чтобы эти письма ни при каких обстоятельствах нельзя было обратить против того, кто их подписал. Оставалось еще отдать распоряжения, касающиеся его свиты; действуя в духе орлеанской партии, одних придворных он оставлял, других брал с собой. Так или иначе, принцесса, его сестра, и он смогут уехать только поздно ночью. Маршал герцог Тревизский, потупя взор и сложив губки бантиком, слушал Луи-Филиппа, который горячо благодарил его и всячески восхвалял за преданность, доказательства каковой он видит уже не в первый раз…
— Ваше высочество, вы слишком добры, — повторял Мортье. Он поднял взор и посмотрел на герцога своими честными глазами: — Вы возводите в добродетель черту характера, свойственную мне от рождения…
Мортье принадлежал к тем людям, которые умеют без улыбки произносить подобные фразы. Родители с юных лет предназначали его к коммерческой карьере. Если бы не военное ремесло, ставшее соблазнительным со времени Революции, он, как почтительный сын, несомненно, пошел бы по стопам отца, торговавшего молескином, и продолжал бы его дело. Он мог одинаково ловко соврать и насчет депеши, и насчет качества товара. Но в тот вечер он не знал, что двадцать лет спустя умрет на глазах у человека, которого так старательно выпроваживает сейчас из Лилля, пав жертвой покушения не на себя, а на него. В бытность Мортье военным министром Луи-Филиппа распространился слух, что на 14 июля, когда должен был состояться смотр войск на бульваре Тампль, назначено покушение на короля, и Мортье тем же, как в Лилле, голосом, с тем же смиренным и преданным, как в Лилле, видом, глядя теми же честными глазами, сказал: «Я мужчина крупный, я прикрою короля своим телом…» И вот, когда адская машина Фиески, брошенная из окна, убила перед «Турецким садом» пятьдесят человек и сколько-то лошадей, случилось так, что смерть, предназначавшаяся Луи-Филиппу, настигла Мортье, герцога Тревизского. Он был крупным мужчиной, он прикрыл короля своим телом… в его широко открытых глазах застыло выражение нечеловеческой преданности. На тело накинули кусок зеленого молескина, вроде того, что изготовляли в Като-Камбрези, на мануфактуре его уважаемого папаши…
На самом же деле в этот страстной четверг Даву писал из Парижа генералу Эксельмансу, чтобы его кавалеристы, буде Людовик окажется еще в Лилле, когда они придут туда, не препятствовали ему уехать в Бельгию с принцами и всеми, кто захочет за ним последовать. И в том же письме он говорил: «Я точно знаю, что у маршала Мортье добрые намерения, о которых он не замедлит объявить при появлении императорской армии…»
Так оно и было на самом деле. Мортье с нетерпением ждал наполеоновских солдат. И пока Луи-Филипп строчил письма, в которых предоставлял свободу действия тем, кто в силу военной иерархии зависел от него, герцог Тревизский у себя в кабинете в «Гран Гард» сочинял рапорт его величеству императору; сложив губы бантиком, подняв перо и устремив в пространство взгляд своих честных глаз, он обдумывал, как бы лучше уверить императора, что благодаря твердости и принятым мерам ему, Мортье, удалось сохранить для его величества добрый город Лилль — ведь принцы хотели призвать туда королевскую гвардию, но патриотизм, проявленный лично им, Мортье, а равно и гарнизоном, решившим не допускать в Лилль войска, не перешедшие на сторону императора… Герцог Тревизский остановился: он вспомнил вчерашние разговоры за столом у господина де Бригод, вспомнил, что ультрароялисты готовы были призвать в Лилль англичан и пруссаков. Он вздрогнул. Нет, лучше не упоминать об этом.