Владимир КОРОТКЕВИЧ - Колосья под серпом твоим
Голос у нее был жалобный, тонюсенький.
– Ма-ать!
– Слушай. Слушай меня. А рыбы как дышат, беззвучно кричат на дне челна. В отчаянье. Много рыб.
– Они холодные, – бессмысленно сказал Алесь. – Холодные они.
Она протянула к нему руку. Какую-то необычную сегодня, почему-то совсем слабую и маленькую, как и вся ее фигура, руку.
– Мама, мы разумные существа.
– Может, есть и более разумные…
Лицо матери пылало, как в лихорадке; теплые обычно глаза блестели, беспокойный рот кривился. И напряженно, высоко лежали на подушке плечи.
– Считаем всех ниже себя. Гордыня, подлая самоуверенность! Они, мол, немые, эти звери. А мы можем сказать, кто мы и зачем? Так кто мы перед жизнью – не немые?
Словно отгоняя что-то, она повертела головой.
– Они не говорят.
– А может, мы не слышим? Может, когда наливается жито, оно чувствует то, что и мы, любя, и в радости качается из конца в конец, и меняет цвет на лиловатый, потому что принаряжается, и шумит-шумит само себе. Ты знаешь, что ощущают колосья под серпом? Только они не могут ни убежать, ни кричать. Не дано им. Ну и что? Нам летать тоже не дано. А мы, глупцы, говорим: мо-ожно, потому что они немые. И колосья немые, и звери. А отсюда не так уж далеко и до диких людей. Они тоже немые, бормочут неизвестно что. И мы их, сильные, берем, как крольчат.
Жалость разрывала горло Алеся.
– Крепостное право, – сказала мать. – Отмени его, Алесь, отпусти, пожалуйста, людей. Убей его, Алесь, потому что это тоже людоедство…
– Я понял, мать. Я знаю…
Мать, видимо, не хотела, чтоб Алесь заметил ее слабость.
Алесь собрался с мыслями:
– Я знаю главное. То, что человек должен жить только для освобождения людей. Он никого не должен хвалить, никому не должен петь оды. Потому что оды – это только утверждение того, что существует, закрепление его на мертвой точке, измена движению человечества. Никакой похвалы, только вечное раскрепощение людей. И пусть на этом пути даже виселица. Иного выхода нет.
Родинка-мушка над верхней губой матери шевельнулась от слабой улыбки. Снова напряглись плечи.
– Да… Да… А потом война, тюрьма, виселицы, убийства. Слабый младший народ. Немой, более слабый сосед. Виноват потому, что слаб. И потому – убивай! Ничего, бог простит.
Молчание.
– А не простит бог! Ох, как он не простит когда-то! Убивать себя будете, лишь бы не смотреть в глаза Последнему.
Снова пауза.
– Мир, в котором никому не было б страшно жить…
Она сказала эти слова, как бы взвешивая. И вдруг снова начала отгонять что-то:
– Ох, какой жестокий, жестокий человек… Кровью, плотью, дыханием других… Убивать, чтоб жить, – какой вздор! Какой безвыходный круг! Призываем к доброте. Как можем стремиться к солнцу, когда прикованы убийством к земле?
Широкие глаза лихорадочно горели.
– Даже не ради тех, кого убиваем. Ради себя. Потому что не может быть человеком тот, кто убил… Тому, кого убили, легко. А вот кто убил… У-у…
Закрыла глаза.
– А потом приходит расплата и для нас. Приходит и связывает по рукам, бросает на спину. – Голос стал вдруг твердым. – Нет, я уйду отсюда не так… Победить…
Что-то такое мятежное было в голосе матери, что он вдруг бросился к шторам и со звоном раздвинул их.
Лицо ее было живым только при розовом свете свечи. Кроме глаз да двух лихорадочных пятен на щеках, живого в нем не было ничего.
– Что?! – почти крикнул он.
– Ничего. Просто я пятнадцать дней ничего не ела.
Холодея, он вдруг понял, почему шторы, почему свеча… почему она тогда повеселела и стала ровной ко всем и ко всему.
– М-ма-а! – бросился он к двери.
– Стой, – тихо сказала она. – Ради меня, подожди! – Глаза были такими угрожающими, что он остановился. – Я должна сказать… Через пять минут пойдешь… Ну… Иди сюда…
Он присел возле нее. Мать взяла его за руку.
– Слушай, пусть даже поздно… Знаешь, когда я перестала есть, мне стало легко… Впервые в жизни… Я никому не должна.
– Но это смерть! Мама!
– Да. Это заколдованный круг. Дороги, чтоб вырваться, человеку не дано. Или исчезай, или убивай. Безумная выдумка. И потому мы осуждены. Нет выхода.
– Мама…
Она держала его руку, но ногой он незаметно нажимал на пластинку ночной сонетки у ее кровати. Нажимал… Нажимал… Нажимал…
– Сердце почти не билось. Я лежала без движения, чтоб дольше думать. Долго думала. И вот…
Он нажимал пластинку сонетки. Нажимал… Нажимал… Никто не шел. И в отчаянье от этого он спросил:
– Зачем, зачем ты это сделала?
– Ты простишь меня. Ты останешься сильным, потому что у тебя великая, благородная цель. А я всегда была непригодна. Тень – и все.
Алесь физически ощущал, как должен греметь звонок в комнате Анежки… Боже, только б скорее пришли!
– Зачем? Зачем?
– Я была способна только на это. Взбунтоваться. Покарать себя за всех. – Глаза ее ловили его глаза. – Может, хоть по капле моей крови бог положит на остальных и простит их, ибо не ведают, что творят.
Голос вдруг стал почти угрожающим:
– И он… тоже. Приковать такой дух к оболочке быдла! Как он мог! Жрать, подобно животным, рожать детей, как животные… И любить их за то, что убивают… У, дрянь!.. Разве виноваты люди? Им бы жизни радоваться!.. И все же я вымолила прощение.
Он нажимал и нажимал пластинку… Да что они, оглохли там все, что ли!
– Зачем ты так? За-чем!
– Не имеем права… И мне страшно жаль вас – отца, Вацака и особенно тебя. Ты впечатлительный, тонкий. Знаю, мы не имеем права – и жаль. Может, этими днями я выкуплю право на вас, и вы получите возможность как-то жить на земле. Не нести ответственность за общую вину.
Шевельнулась.
– Надо было доказать. И за то, что я родственница Кроера. И за всех без исключения людей. И за него, беднягу, и за себя. Надо было доказать, что мы не убийцы, что мы от отчаянья живем жизнью других… Хоть кому-то взбунтоваться… Чтоб знали, что это нам крайнее страдание, что люди думают… думают… думают над этим…
Кажется, она начинала бредить. Глаза смотрели выше него.
– Я его очень любила. Дай бог, чтоб тебя… так…
Дрожа, он склонился к ней. Она прикоснулась устами к его глазам.
– Ты понесешь мои глаза дальше.
С большим, последним усилием дотронулась до его руки.
– Обещай мне… Обещай, что никогда без крайней, без смертельной необходимости не отнимешь жизни у живого.
Он кивнул головой.
И тогда она, словно исчерпав все силы, опустила плечи. Опустились и ресницы, теперь спокойные. На веках лежала голубая тень.
…Не помня себя, он бросился вниз:
– Люди! Лекаря! Люди! Люди!
Но еще раньше, чем прибежали люди и лекарь, у пани Антониды началась агония. Странная агония, похожая на угасание лампады, в которой выгорело все дотла…
* * *Они сидели вдвоем в комнате деда. Он всегда останавливался в ней, когда приезжал в Загорщину. Алесь немного отошел, так и не выплакавшись; во всяком случае, дед больше не боялся за него.
Так они и сидели, придавленные общим горем, очень старый и молодой. А между ними стояла бутылка тминной да запыленная, словно в фуфайке, бутылка вина.
– Знаю, и для тебя слишком много. Так вот, за несколько недель. Но ты – человек. Стой. Зацепись и стой… Да и меня, старого эготиста, пожалей… Я, Алесь, действительно стар. Перед тобой будущее, свои дети. А передо мной – могила. И детей моих нет…
Одни, одинокие во всем доме.
– Ты еще пустишь корни. А я как старый тополь, что выпустил ростки, а их срезали. А на новые сил нет. Один остался, да и тот… Один ты у меня… Сохну я, как дерево, обрубленное да обгоревшее… Ты меня пожалей.
– Я не буду, дед… Но не прощу я себе… Как мог не заметить!.. Каждую весну и осень, всегда так было, что она закрывалась, никто не мог видеть… Но все равно – как я мог допустить?
– Не помогло б, – наливал дед ему вина, а себе тминной. – Она все равно сделала б это… Раненая совесть, сыне…
Дед замолчал. Что он мог сказать? Он тасовал мысли.
Какое-то совсем темное, словно осеннее, было небо над парком. За окном месяц бешено мчался над неподвижными громадами облаков.
– Легче всего окончить так. Но людям надо идти. Чтоб жить. Жизнь – благодать. Наивысшая благодать, которая дана каждому, несмотря на всю боль.
Дед не заметил, что противоречит сам себе. Он просто высказывал вслух мысли, как все люди. Может, которая и утешит.
– Чтоб жить… Особенно тем, что сами и бросают зерно, что дают ему расти, что борются за колосья – иначе нивы заглушили б сорняки… Что поделаешь, трава лучше отрастает, когда ее косят…
Дед снова налил и задумался.
– Выпей, сыне. Я долго жил. Меня сочли б сумасшедшим, если б я сказал, ну хотя б про котлы на сахарном заводе… Пресс крутили руками… А, ерунда!..
Мысль деда металась в сумерках: