Павло Загребельный - Ярослав Мудрый
Жидята не раз и не два имел продолжительные беседы с князем Ярославом, хотел открыть князю глаза, призывал его к решительности. Самое время покончить с ромейскими прислужниками в родной земле, чтобы установилось свое, исконное, очиститься от чужеземцев. Князь молился осторожности, на князя не действовали уговоры, на него не действовали и доводы, на него не действовал крик. Он имел свою мудрость, ею жил, никого не подпускал к делам своим. «Царства стоят на терпении», — любил он повторять. И умел терпеть и ждать сам.
Неожиданно умер князь Мстислав в Чернигове. Как и сын его три года назад, поехал на охоту, гнал оленя, разгорячился, потом напился холодной воды ключевой, — и уже никакие травы, никакие врачеватели не помогли.
Да и то сказать: дожил до тех самых лет, как и отец его, князь Владимир, хотя и предполагалось при его здоровье, что переживет всех братьев своих и сядет — хотя бы на старости лет — на Киевском столе. Не вышло. Умер — и семени не оставил. Не достроил собора Спаса, стены которого выведены лишь на высоту поднятой руки всадника, когда тот встанет на коне.
Ярослав стал самодержцем всей земли Русской. Он пошел в Новгород, повез с собой старшего сына своего Владимира, чтобы посадить его князем земли Новгородской, взял Ярослав и Луку Жидяту, и вскоре пришла весть, что поставил князь Луку епископом в Новгороде, а Ефрема, который учил там вере по-гречески, устранил, ибо у того не было сана, потому что, как поговаривали злые языки, своевременно не дал митрополиту Феопемпту соответствующей мзды. Еще говорили, что Ярослав за что-то посадил в поруб последнего своего брата Судислава Псковского[67], и теперь уже целиком должен был господствовать только Ярославов род. Но все это мало касалось Сивоока, ибо он теперь горел новой работой, украшал башни, отводил душу, наконец творил свое, желанное, выношенное в мечтах!..
Шла последняя весна, имели еще лето для завершения своих работ — князь завещал после возвращения из Новгорода освящение храма, ему хотелось как можно скорее открыть церковь, он, видимо, связывал с этим какие-то свои намерения, но об этом знать надлежало самому князю — на долю мастера выпадало лишь одно: спешка.
В Софии были проделаны необозримые работы. Кроме мусийного убора, равного которому трудно было и подыскать еще где-либо в мире, написано фресок многоликих двадцать и пять, на них же фигур сто пятьдесят и четыре почти в полный человеческий рост, фресок единоличных во весь рост написано двести и двадцать, а поясных — сто и восемнадцать. Уложены во всем соборе полы тоже мусией из разноцветного камня, украшена, кроме того, вся внутренняя часть церкви узором мусийным и писаным, художественной лепкой, резьбой по червонному шиферу овруцкому. Теперь антропосы пристраивали еще своих ромейских святых с наружной части собора, выбирая для этого все выступы и площади, не пригодные для рисования. Сивоок велел, чтобы не трогали стен по сторонам главного входа в церковь, ибо имел намерение после завершения росписи своих башен размахнуться под теми пресными святыми безбрежностью славянского солнцеворота. Он нарисует с одной стороны осенний солнцеворот, в пышности златолистных лесов, щедрости полей и богатстве человеческой плоти. Пусть костенеют в зависти высохшие христианские святые над этим вечно не прекращающимся праздником великого народа. Ибо разве ведают они о великих радостях весны, священной произрастанием трав, бурлением березовых и кленовых соков, пробуждением городов, сел, всего народа, когда все города и села приподняты, взбудоражены, мужья и жены выйдут на луга и болота, в пустыни и дубравы, и начинаются ночные хороводы, беспричинный гомон идет над всей землей, песни звучат, голоса сопелок и струны гудят, бьют в бубны, в живом хороводе танцуют молодые девушки, весело кивают опытные жены, вслепую блуждают руки, вытанцовывают ноги, горячие прикосновения, темные поцелуи в быстротечной ночи. А осень… Разве вернутся теперь давние осени с их богатством, достатком и спокойными радостями, в огненных красках, золоте и прозрачности? Новый Бог нес за собой бедность, голод, распри, толчею. Сивоок когда-то читал горькие нарекания святого отца-отшельника на беспорядок, который восторжествует повсюду, где поднят над землею крест: «Начнут люди напрасными беседами спасаться и повсеместно за таковые грехи начнут быть и глады и морове частые, и многие всякие трусы и потопы, и междоусобные брани и войны, и всяко в мире начнут гинути грады и стеснятся, и смятения будут в царствах великие и ужасти, и будут, никем не гонимы, исчезать люди из сел и волостей, и начнет люд христианский всяко убывати, и земля начнет пространнее быть, а людей будет меньше, и тем, остальным людям, будет на пространной земле жити негде».
Голодранцы всегда крепче в своей вере, ибо у них не остается ничего. Не дай народу разбогатеть — будешь иметь отары послушных овец, слепых в своей покорности. На этом стояло христианство.
А Сивоок хотел показать свой народ в богатстве, среди щедрот его родной земли, которые принадлежали когда-то ему без остатка, да и принадлежать должны всегда и вечно! Осенний солнцеворот. Виделся он ему пышнее всех богатств и пышности Византии и легенд о царствах прошлых и даже несуществующих. Шел к изображению солнцеворота через терпение и великий труд над мозаиками, через отдых душевный под приземистыми сводами башен, готовился медленно еще к одному своему творению на родной земле, которую хотел восславить во всю силу. Но судилось ли ему осуществлять задуманное?
Киев принимал церковь Софии удивлением и восторгом. Взглянуть на это диво шли люди — богатые и бедные, тупоголовые и с чуткой душой, приходили, приезжали, приползали немощные в надежде на исцеление, были тут вдовы, сироты, нищие, слепцы и хромые, упорные калики перехожие в своем неизбывном несчастье. Не всем удавалось проникнуть внутрь собора, многие смотрели на церковь снаружи, но и этого было достаточно, чтобы разносить весть по всем землям о киевском диве.
На киевских торжищах Восток сходился с Западом, северные земли встречались с южными, здесь были булгары волжские с мехами, немцы с янтарем, и красными сукнами, да светлыми шлемами латинскими, угры со скакунами да иноходцами, степняки со скотом и кожами, сурожане с солью и легкими тканями, пряностями, винами и травами душистыми, греки византийские с богатыми паволоками, дорогой одеждой, коврами и сафьяном, посудой серебряной и золотой, ладаном и красками, были тут и купцы русские: новгородцы, полочане, псковичи, смоляне, суздальцы — и каждый из них тоже шел посмотреть на храм, и слава о нем разносилась по всем землям.
Среди этого людского столпотворения незамеченной, наверное, осталась бы девушка, пришедшая в Софию в один из весенних дней, но не исчезла эта девушка, как остальные посетители; она приходила снова и снова, становилась всегда на одном и том же месте, смотрела всегда на то же самое, казалось, не замечала в соборе ничего, кроме Оранты, так, будто хотела надолго сохранить в глазах ее сверкание.
Кто же мог знать, что поразило девушку в фигуре Богоматери? Ее непостижимое величие, благодаря которому она господствовала здесь над всем, или, быть может, глубокая синева, излучавшаяся из нее? Или приковывала ее взор торжественная дикость глаз, перепуганных пышными одеждами? Возможно, для этой девушки, пришедшей в собор из далекой пущи или из степей, Оранта была не Богородицей-заступницей, а босоногой красавицей из степного раздолья, угнетенной византийскими знаками власти и высокомерия?
Никто не знал об этом.
Никто не заглядывал девушке в глаза, а если бы и заглянул, то отметил бы, что в них дикости еще больше, чем в глазах Оранты, только дикость эта непокоренная, непуганая, сизо-веселая.
Заметил ее Мищило. Охватило его чувство зависти к Сивооку еще больше, чем прежде, потом, поразмыслив малость, пошел к нему в башню, долго стоял молча, смотрел, как тот быстро пишет фреску по не застывшей еще накладке.
— Чего молчишь? — спросил Сивоок. — Ведь вижу: пришел сказать что-то страшное, всегда приносишь мне страшные вести.
— Ежели так, то выслушай весть хорошую, — Мищило рад был неожиданности, которой поразит Сивоока. — Уже несколько дней ходит в церковь девица вельми красивая и статная.
— Какое мне до этого дело?
— Смотрит на твою мусию Богоматери.
— Ну и что?
— Сердце мое встрепенулось от этой девицы.
— А мне какое дело?
— На твою мусию смотрит.
— Пускай.
Мищило ушел. Сивоок не очень и сожалел. Не было между ними дружбы и не будет уже никогда. Но этот непостижимый человек появился снова через несколько дней. Так, будто прокладывал тропинку к сердцу Сивоока, тропинку, которую до этот много лет загромождал отбросами вражды, зависти и коварства.