Валерий Есенков - Казнь. Генрих VIII
Жить презренным не хотел. Лучше было сидеть неподвижно, замёрзнуть, застыть. Сжался в комок, обхватив руками колени, а мысли его полетели туда, где уже не было и быть не могло ничего.
Наконец очнулся, не сразу поняв, что с ним стряслось, где был, какое время отсутствовал или думал о чём; недоверчиво оглядывал близкие стены и сгустившийся мрак по углам.
Смутно припомнилось явление Томаса Кромвеля, или это только привиделось, и в этом сне слышал крики, угрозы и пошлое хвастовство.
Вдруг с новой силой вспыхнули слова приговора.
Только день, только ночь оставляли ему.
Наутро ждала его смерть.
Может быть, при мысли о ней и впал в забытье?
Тут Мор по-настоящему испугался, решив, что именно подлый страх смерти довёл его до беспамятства.
Если так, выходило, что сомневался в себе, что не был готов.
Не двинувшись с места, медленно поднял ослабевшую руку и дёрнул, как мог, отросшую длинную бороду.
Прежде у него не было бороды, она отросла в заточении. Мор к ней привыкнуть не мог, она мешала ему, пленник частенько дёргал её, точно хотел оторвать. Это сделалось его новой, тюремной привычкой.
Именно сомнение было в эти минуты неуместно, опасно, запрещено. Своей неопределённостью, ещё больше своей неожиданностью оно смущало, запутывало.
Он никогда ничего не боялся. Смерть пугала его всего меньше. Слишком давно приучил себя к мысли о ней, и она представлялась ему продолжением жизни, как должен верить христианин и мудрец.
Его решения всегда бывали обдуманны, тверды, о своих делах и поступках никогда не жалел.
Ещё час назад его судьба представлялась решённой и ясной.
Почему же вдруг всколебался?
Дивился себе, возмущался собой. Ибо мысль дана человеку, чтобы проникать в суть вещей и предвидеть движенье событий. Слабость же мысли, неуменье предвидеть унижала его.
Его возмущение было сильным и гневным, бывало всегда, хотя лицо оставалось невозмутимым. Мыслитель пощипывал жидкую бороду и едва слышным шёпотом говорил сам себе:
— Я знаю тебя много лет и уверен, что ты уйдёшь, как подобает уходить человеку. В порядке вещей, что тебе не хочется уходить: в тебе ещё так силён голос живого, и от этого голоса не избавишься, пока жив, как ни старайся взять себя в руки, что себе ни тверди. Однако в свой час ты одолеешь его усилием воли и покинешь без сожаления эту юдоль печали. Жизнь не стоит того, чтобы ей дорожить.
Не помнил, с каких пор приучился рассуждать сам с собой, оставаясь один. Привычка сложилась давно. Возможно, он с ней родился. Всё могло быть. Хорошо, что она была у него: рассуждая с собой, смирял и утихомиривал страсти.
Невольно прислушивался к своему тихому шелестящему голосу, заставляя себя следить за развитием мысли, и порядок устанавливался в его рассуждениях, как учили философы древних времён. Одно заключение по незыблемым правилам Аристотеля, усвоенным с самого детства, рождало другое. Эта последовательность убеждала и успокаивала, подчиняя рассудку вскипевшие страсти.
Напомнив себе, что жизнь не стоит того, чтобы выть собакой от страха её потерять и позорно хвататься дрожащими пальцами за топор палача, уже без труда заключил, что решения его неизменны.
Это был испытанный, славный приём. Возмущение в нём остывало, мог бы совсем успокоиться, ведь предстояли кое-какие будничные дела, необходимо было исполнить, перед тем как уйти навсегда.
Напомнил себе ещё раз:
— Разнообразны вкусы людей, капризны характеры, природа их в высшей степени неблагодарна, а суждения доходят до полной нелепости. Вот почему счастливее, по-видимому, чувствуют себя те, кто приятно и весело живёт в своё удовольствие, нежели те, кто терзает себя заботой о ближних.
И уже хладнокровно стал думать о том, как приготовить тело своё, чтобы оно в пристойном виде поступило в равнодушные руки могильщиков, которые не станут заботиться о его чистоте: им всё едино, лишь бы поскорее сбыть его с рук.
Пожалел, что не может омыться в лохани с горячей водой, с мочалом и мылом. Даже чистой одежды не имелось под рукой.
Как ни поворачивал, как ни вертел, а всё выходило, что хлопот с бренным телом не могло быть никаких.
Что ж, всё быстро убегавшее время посвятит бессмертной душе, неторопливыми размышлениями о непреходящем, о вечном, чистосердечной молитвой умиротворяя и очищая её.
Уже завтра душа его встретится с Богом.
А душа была неясна, нелегка. Ему было о чём размышлять и молиться. Тоска сомнений то упадала, то вновь росла, как ни отбрасывал их, доказывая себе, в сотый, в тысячный раз, что сомнений быть не могло, да и не ко времени, поздно уже.
Тоска рождала острое недовольство собой, хотя в недовольстве собой философ не обнаруживал ни малейшего смысла.
В самом деле, и страхом смерти не сломили, не покорили его.
Чем же быть ему не довольным?
Покой души, верно, нарушило что-то иное, чем-то пока неприметным разбередило её. Вот что надо было понять. Лишь после этого чистосердечной и тихой должна стать молитва.
Не чувствуя холода, прижимаясь к влажной стене, склонив лохматую голову, раздражённо спросил, заново пристально вглядываясь в себя:
— Чего же тоскуешь ты? Чем помешал тебе Томас Кромвель? Давно уж покинул тебя и следа от него не осталось! Так что?
Не находя разумной причины, опасаясь невольно, что это всего лишь низменный страх, ужас боли и смерти, особенно боли, которая в таком преизбытке предстояла ему. Понимал, что если прав, страх станет только сильней, не справься он тотчас же с ним, и нерешительно, смутно угадывал, что причина томления всё-таки в чём-то ином.
Тогда несколько раз повторил:
— Твоя смерть должна быть достойна тебя.
Увидел теперь, что в этом не имелось сомнений, что иначе это и быть не могло, ибо малейшая слабость — губы дрогнут, глазом сморгнёт, — погубит всё то, по имя чего он шёл под топор.
Это так... Это так...
Однако по-прежнему что-то словно бы опалённое, и то же время вёрткое, неуловимое, скользкое как будто самолюбиво или с каким-то укором ныло и ныло и душе, наконец заставив подумать, что он, всегда искренний и прямой, нынче сделался не откровенным г собой. Пальцы двинулись беспокойно, точно чего-то искали. Тогда сказал, сдвигая брови, стараясь хоть так успокоить себя:
— Этот шут опротивел тебе своим дурацким кривляньем.
Услыхал свой напряжённый, неуверенный голос. Припомнил, иронически ухмыльнувшись, презрительно дёргая головой:
— Болтал о могуществе, шут.
И после минуты молчанья прибавил не то с угрозой, не то с состраданием мудреца:
— Червь земной. Трусливый, но жадный. Тем опасный для всех. Во все времена.
И чужим властным голосом прямо спросил:
— Что в том, что ты уйдёшь, как философ?
Встрепенулся и выпрямился. Заныли косточки пальцев, стиснувших подбородок. Новый вопрос, упавший в мёртвую тишину, оказался определённей, ясней:
— Должен ли ты умереть, хоть философом, хоть последней собакой, если отыщется дорога к спасению?
Вопрос ударил его. Лицо побледнело до колючих мурашек. Во всём существе всплеснулись неизжитые силы, которых бы хватило на много лет для жизни и для борьбы, если бы открылась возможность жить и бороться. Здоровье, источник энергии, ещё не было подорвано. Мозг работал великолепно, как прежде.
Всё в нём возмущённо заклокотало, и голос, дрожа, едва поспевал вопрошать:
— К чему упрямство? Скажи мне, к чему?!
Странно: он точно искал путей к отступлению, лишь бы сохранить себе жизнь, что было противно его убеждениям. Но тотчас ободрился, точно помолодел на несколько лет. Тоска отодвинулась в сторону, почти забывшись совсем, хотя прилегла где-то рядом. Посветлело в душе. Крепкая память выплеснула знакомые мысли. Голос сделался раздумчивей и ясней:
— Трасея говаривал: «Лучше казнь сегодня, чем изгнание завтра». Что же Руф ему на это сказал? А Руф сказал: «Если ты выбираешь это как более тяжёлое, что за глупый выбор? А если как более лёгкое, кто дал такое право тебе? Не хочешь ли ты приучать себя довольствоваться тем, что есть?»
Выпрямился, оторвавшись усталой спиной от холодной стены, подобрался, и глаза его вспыхнули быстрым огнём.
Тоска в тот же миг провалилась куда-то. Сомнения сгинули. Твёрдость затеплилась от поучения древнего мудреца. Полетели, радостно, запрыгав, слова:
— Да! Примириться с тем, что от тебя не зависит, потому что не определяется, не управляется слабой волей твоей! Не искать себе жизни во внешнем! И жить, ещё долго жить! Жить тихо, сосредоточенно, скромно. Дышать душистым воздухом милых полей и запахом сена, навевающим сладкую грусть. Подолгу шагать перелесками. Неторопливо возвращаться к обеду. Ещё неторопливей размышлять о непреходящем, о вечном. Подолгу беседовать с Богом. Находить счастье лишь в том, что зависит от тебя самого!